— Выбирай одно из двух: или переселяйся из аула, или перестань соблазнять мальчишку! — крикнул мельник.
— Почтенный! Кому такое может прийти в голову! Присядьте вот… — Расстроенная перепалкой с соседками, Шуайнат собиралась лечь пораньше, чтобы сном избыть невзгоды этого дня. И вдруг — неожиданный гость. Больше того — родственник ее непутевого мужа. Не удивительно, что хозяйка растерялась, даже забыла, что на ней нет платья.
— Не сидеть я пришел, а сказать: пусть котел открыт, но и собаке надо стыд знать! Не морочь всем голову! Ты что, ослепла? Не видишь, он мал еще…
— Вы правы, почтенный, у него пока усы из молока на губах… А то, что он сбрасывает снег с крыши моей сакли, — отберите у него лопату, а еще запретите снегу падать на мой горький одинокий дом… Я принимала его помощь как родственника, племянника мужа.
— Какого мужа?! Где он у тебя?
— Опять вы правы. Но моя ли в том вина? Успокойтесь, вашему сыну ничего не грозит: он для меня — только школьник…
— «Школьник»?.. — Мельник встопорщил усы, присыпанные мукой пополам с сединой. — Знаю я вас, лисьи хвосты, вчера отметки в его табеле ставила, а сегодня готова к нему на свиданье бежать! Не удержала брата, теперь к племяннику липнешь! Не позволю блудливой овце позорить наш род!
Шуайнат вскинула голову:
— Вот что я скажу, почтенный: идите все вы знаете куда? Где бабушка редьку не сажала! Никто мне не нужен, тем более ваш сопляк!
— Что я слышу, люди добрые, а? Ты сказала о моем сыне — сопляк?!
— Да, сказала, все говорят, что он неоперившийся.
— Не смей оскорблять! — взревел Али-Килич. — Помни, под чьей крышей живешь!
— Смею и говорю! Если некому заступиться, так думаете, всем дозволено колоть?!
— Не повышай голоса, бесово отродье!
— Я в своей сакле: хочу — молчу, хочу — кричу! — Шуайнат схватила метлу. — Вон отсюда!
— Что такое? Позор на мою голову! Да как ты смеешь! — Али-Килич выхватил из рук женщины метлу и неожиданно не только для Шуайнат, но и для самого себя сгреб ее в охапку и два-три раза шлепнул по тому месту, которое в старину, да нередко и в наше время, почему-то полагают педагогическим центром воспитания.
Шуайнат рванулась из рук старика и, не удержавшись на ногах, шлепнулась на пол.
— Изверги вы! Все! Каменные сердца у вас! — причитала она, утирая слезы голым локтем. — За что ненавидите? За то, что я красивая, да?!
— Красивых мужья не бросают! — огрызнулся старик. — Посмотрись в зеркало, лягушка зеленая!
Конечно, это зло говорило в нем: в гневе и ясный полдень становится черным.
Он взглянул еще раз на нее и вышел из комнаты, тихо притворив дверь, потому что именно эта «лягушка» вызвала в его голове, охваченной заботами и тревогами, странную, не по возрасту, мысль:
«А хороша ведь, чертовка! Надо быть таким медведем, как Синка-Саид, чтобы променять эту, как кувшин, точеную, на ту, рыхлую, сырую, как непропеченный чурек!.. И везет же в жизни таким непутным… А женщины тоже: чем меньше их любишь, тем больше липнут!»
Выйдя на улицу, он даже оглянулся: не подслушал ли кто из односельчан его мысли, недопустимые для порядочного человека, каким считал себя Али-Килич? Что поделаешь? Порой в голову самого порядочного человека приходят странные мысли… Разве непорядочным был тот сирагинец, который ушел от жены после ее грубого окрика: «Отойди от меня!»? Говорят, он дошел чуть не до Самарканда и лишь оттуда дал телеграмму: «Отойти мне еще дальше или остановиться здесь?!»
Как бы отгоняя беса-искусителя, мельник решил в труде очистить свои помыслы: снова вернулся на мельницу, чтобы отвезти заказчику готовый помол. Но и бес, недовольный итогами своих стараний, тоже, видимо, остался на сверхурочную и стал шуровать сразу в нескольких направлениях. Столкнул отца с Бахадуром, ухитрился выдернуть сразу несколько нитей из ветхого мешка, набитого мукой под завязку, подбил расстроенную Шуайнат затеять стирку, а следом и купание. Словом, когда Бахадур без стука вошел в комнату Шуайнат, ее укрывали только распущенные, необыкновенной длины волосы да теплые струи прозрачной воды.
Бахадур с большим кувшином, полным воды, показался на пороге, но купальщица не услышала шагов. Юноша, зачарованный увиденным, стоял как вкопанный. И не знал, что делать. Только страх, необъяснимый страх сковывал все его юное существо. Этот юноша, который ни разу руку девушки не пожал, стоял, потрясенный чудом, сотканным из молочной белизны обнаженного тела и угольно-черных кос. Ах, эти волосы!.. Разве это волосы? Сейчас они похожи на черный лоснящийся водопад… Ему показалось, что комната необычайно ярко освещена, хотя горела обычная керосиновая лампа — откуда в Гулебках быть электричеству? Свет струился от гладких плеч, высокой груди с бронзовыми пуговками, узкой, как у кувшина, талии, округлого живота.
Плавным движением Шуайнат подняла кутку[5] над головой и облила себя теплой, чуть курящейся паром водой. Черным водопадом волосы Шуайнат потекли по спине, по груди. Капли сбегали вниз, посверкивая чешуей форели, играющей на перекатах горной реки. Поставив кувшин на низкий стульчик, Шуайнат раздвинула пряди, протерла глаза, будто со сна, и почувствовала, что она не одна.
— Ой, стыд какой! Отвернись! Уходи! Слышишь, уходи же! — Тихо сказанные слова громом отозвались в ушах Бахадура.
Глиняный кувшин выпал из его рук, разбился на куски, и вода расползлась по полу, потекла под ковер.
— Чего пялишь глаза, бесстыжий?! Чтоб ты ослеп! Вон отсюда, щенок! — И она замахнулась на него куткой.
Юноша еще помешкал, слыша, но не понимая смысла гневного окрика, вдруг очнулся и выбежал из комнаты.
Нет, не тогда, когда он смотрел на нее, а позже, на второй день утром, стыд и какая-то досада охватили его, будто совершил он что-то низкое, позорящее всякого, кто носит папаху. Он не мог себя заставить показаться Шуайнат на глаза и с завистью думал о тех людях, которые с легким сердцем бегут просить прощения после любого проступка. А он? Теперь он никогда не сможет встретиться с Шуайнат ни в школе, ни на улице, ни в ее доме.
То, чего не могли добиться отец своими угрозами, местные острословы своими шутками, произошло по воле случая. Бахадур сам закрыл себе путь… Он не мог не думать о Шуайнат. Как во сне жил, все время видел ее перед глазами, слышал шум воды, стекающей в медный таз, и не замечал ни тумана, ни грязи улиц, размытых ливнями… Ему казалось, что круг его жизни замкнулся, он не ждал никаких перемен.
…В спортивный зал школы, где приезжий тренер отбирал кандидатов на соревнования по вольной борьбе, Бахадур пришел просто так, чтоб убить время. А кто знает может быть, учительница начальных классов тоже заглянет туда? Приглашенный на ковер, Бахадур трижды одержал победу среди борцов своего веса и возраста. Это был триумф, хотя и в масштабах одного аула. Главное, никто этого не ожидал, иначе разве удивлялись бы гулебкинцы — люди, которых не так-то легко удивить: это же они, говорят, воскликнули, когда им сообщили, что красная рыба исчезла из Каспийского моря: «А что тут удивительного? Вот у нашей Шуайнат муж исчез из дому, это да!»
Тренер, мужчина лет под сорок, присматривался к борцам, определяя, кто сильнее в стойке, а кто в партере, внимательно наблюдал за Бахадуром. Правда, в начале схватки юноша был излишне суетлив, не знал приемов, «рвал» бросок там, где надо применить наклон, но все это поправимо, все придет с навыком… После двух дней встреч тренер пригласил Бахадура в район.
Об успехе сына мельника говорили на гудекане, судили-рядили в домах поверженных соперников, судачили на крышах.
— Слышал, слышали такое? — передавалось из уст в уста.
— Нет, помяните мое слово! Из этого цыпленка вырастет орел! — убеждали сосед соседа.
— У счастливца даже петух несет яйца! — криво усмехались некоторые, чьим сыновьям досталось от Бахадура.
— А не любовь ли к этой соломенной вдове окрылила птенца? — высказала свое мнение соседка Шуайнат, которая сидела на краю крыши за рукоделием и ждала случая, с кем бы почесать язык или сцепиться руганью.
— Что ж, по-всякому бывает. Один делается сильным от горя, другой — от любви. Одному в пользу манная каша, другому — черствая кукурузная лепешка.
Приободренный успехом и лестным для каждого юноши вниманием, честно заработанным, как говорят, с потом на лбу, Бахадур решился на самый отчаянный в жизни шаг: он пойдет к Шуайнат и скажет ей, единственной, о своих чувствах. Пусть она брошенная жена, пусть Синка-Саид измолотит его кулачищами, пусть кричат отец и мать, да хоть весь свет восстанет против него. Что они сделают? Вызовут в райком комсомола? Пусть! Он и первому секретарю скажет то же: я не щенок, не мальчишка, а взрослый мужчина и отвечаю за свои чувства.
В то утро он встал раньше всех в доме, выгладил брюки, белую сорочку, начистил до блеска ботинки и направился в дом Шуайнат. Сердце его стучало неистово — легко ли идти против всего света, если даже он состоит из жителей только одного аула Гулебки?!
В то утро он встал раньше всех в доме, выгладил брюки, белую сорочку, начистил до блеска ботинки и направился в дом Шуайнат. Сердце его стучало неистово — легко ли идти против всего света, если даже он состоит из жителей только одного аула Гулебки?!
Вздохнув полной грудью, Бахадур постучался в запертую дверь: вот-вот сейчас она откроется и появится светлое лицо Шуайнат. А если она не улыбкой, а криком встретит его, волчицей разъяренной накинется?.. Бахадур еще раз глубоко вздохнул и постучал громче. Дверь, так хорошо знакомая, открылась сама, необычно медленно и с протяжным скрипом. На порог, протискиваясь волосатым плечом, неуклюже вылез Синка-Саид.
— Кого ищешь, воробушек? — спросил он хрипло, будто жареных орехов наелся.
— Где Шуайнат?
— Она вышла, парень, вышла… — небрежно пережевывая что-то, ответил Синка-Саид.
— Куда?
— Замуж за меня вышла! Ха-ха-ха… Ты разве не знаешь? Бедняга, не оценили твоих заслуг! Да, по радио сейчас передавали о твоих успехах! Ну что ж, Бахадур, поздравляю! — впервые этот скупой на доброе слово человек назвал его по имени.
…Говорят, у голодного волка, что рыщет по следам отары, в желудке образуется клубок из шерсти овец… Бахадур почувствовал, как горло ему сдавливает такой же клубок из обид и упреков, не дает дышать. Себя, больше никого, винил он: «Разве так мужчины поступают?! Правильно она сделала! С такими, как я, иного быть не может. Что она могла подумать обо мне? Правильно она решила, так мне, щенку, и надо! Воробушек, неоперившийся…»
У ворот своего дома вспомнил слова отца: «Жизнь — это гора: когда одни поднимаются вверх, для других приходит пора спускаться…»
Ладно! Как бы неприступна ни была его вершина — он готов идти ввысь, что бы ни случилось.
Бахадур помедлил открывать дверь своего дома и долго, словно прощаясь, оглядывал родные Сирагинские горы, залитые солнцем. Он зажмурился не от слепящего отблеска снеговых вершин и синих глыб льда. Черный водопад видели его глаза, черный водопад, каждая капля в котором горела, как чешуя форели, играющей на перекатах горной реки.
1973
ДВА СТАРИКА
Два старика на привале долго и грустно молчали.
Сулейман из ДибгашиКонечно, вы не были в наших краях, если до сих пор не знаете, кто такой Уста-Хабиб. У нас его знают все — и идущие вниз, и идущие вверх, а значит, все, поскольку идущих по ровному месту не часто встретишь в горах, это ведь не долины и не степи. «Горы — это горы, — глубокомысленно вздохнул однажды Уста-Хабиб и погладил огрубевшими пальцами белые хвостики усов, — и в горах, точь-в-точь как в жизни, друзья мои, одни поднимаются, а другие спускаются».
Но если вы не были в наших краях, то не можете вы знать и того, что означает имя Уста-Хабиб. Уста — это мастер, но в горах, казалось бы, небольшое это дополнение к имени не так-то просто в наше время заслужить: для этого недостаточно, чтобы и руки умели хорошо делать свое дело.
А руки Уста-Хабиба… Да будет он жить среди нас, пока он нам не надоест! А нам он никогда не надоест, потому что это такой человек, о котором никто ни одного дурного слова не скажет, — и это в наше-то бурное время, когда так легко задеть локтем другого и его же обвинить в неуклюжести!
Говорят, в детстве, когда Уста-Хабиб был еще просто Хабиб — не может же ребенок быть мастером! — он глотал яйца вместе со скорлупой, очень любил, значит, а после у него по этой причине собственный скелет стал, как говорят горцы, выше его самого. Высокий он! Но прожитые годы с такой силой давили ему на плечи, что в конце концов согнули его, правда, совсем немного. Другое дело — морщины, их у него на лице больше, чем колец на пне, по которым определяют и возраст дерева, и даже в какой год что случилось в лесу — гроза, дожди или пожары.
Сказать, что старик наш много чего перевидел и жизни, — все равно что ничего не сказать. Просто он тот самый человек, на котором жизнь молотила и выколачивала из своих колосьев зерно! А черты лица у него тонкие и резкие. Под горбатым носом топорщится усы, как два белых пера речной синицы — очень беспокойная птичка!
Старик любит рассказывать, особенно если слушатели сами не молчат, а вслух переживают, прерывают, спрашивают, поражаются какой-нибудь особенно красивой фразой — тогда глаза старика загораются, а костер беседы мечет искры, облизывая языком пламени небо.
С превеликой охотой рассказывает Уста-Хабиб о своих дальних странствиях в молодости, а ведь где только он, кажется, не бывал: в Бухаре и Самарканде, Москве и Костроме, Багдаде и Стамбуле, не забыл и удивительные ночи на берегу Волги, но главная роль в его воспоминаниях всегда отведена таким же, как он, мастерам, знаменитым умельцам — резчикам по дереву — красному и сандаловому, повелителям стекла. И при этом старик даст вам подержать в руках персидские, русские, индийские и египетские изделия из керамики, которыми битком набит его дом. А в конце рассказа он обязательно скажет: «Но поверьте, друзья мои, нигде не видел я места благодатнее родных Кубачей и моего аула, где я родился, где меня знает каждый камень и я знаю каждую надгробную плиту…»
Такой это человек, Уста-Хабиб!
Он — ювелир, он — тонкий мастер филиграни и непревзойденный эмальер. Он — человек, которому, как никому из нас, знакома великая радость удовлетворения своими трудами, хотя все мы, как говорят горцы, из-под собственных ногтей добываем себе на жизнь. Этот мастер подобен ребенку всякий раз, когда из-под его острого резца появляется на серебре или на золоте ладный узор, виток или просто линия небывалой красоты, когда он кричит: «Ай да молодец ты, Уста-Хабиб из рода Мисрихана, ай да мастер!» — и восторгается безмерно.
Согнувшись в углу комнаты над верстаком, погруженный в свою работу, он, когда доволен, мурлычет себе в усы любимую песенку: «Жизнь, как соленая вода, что и говорить! Чем больше пьешь, тем больше хочешь пить…» Эту песенку он слышал в детстве и запомнил ее, а ведь когда это было и сколько воды утекло с тех пор под железным мостом, что переброшен через ущелье Хиндах?..
Вот и сегодня наш Уста-Хабиб, закрепив на деревянном бруске уже готовую створку серебряного медальона, оттачивает свой резец на небольшом оселке, который в Кубачах называют ламташем. Ламташ — очень редкий камень, у златокузнецов он ценится чуть пониже самого золота, потому что только на этом камне отточенный резец может дать плавные блестящие линии так называемого белого узора. Проверив остроту резца языком, протерев платочком очки, к которым он привык за последние двадцать лет, мастер принялся за работу… Но что такое?! Резец, не послушавшись, скользнул по серебру створки. Сердце старика сжалось от обиды… Вторая попытка — и снова резец сорвался, да еще и вонзился в левую руку! Когда же такое случалось с ним? Кажется, ему было тогда семь лет и он впервые сел за верстак рядом с отцом… Да! Днем рождения человека в ауле мастеров считается вовсе не тот день, когда человек появился на свет с криком на устах, а тот, в который появляется у него в руках резец…
Встревоженный старик приспособил поверх очков еще и лупу, изо всех сил напряг зрение, но и это не помогло. Узоры теряли присущую им стройность, линии безобразно искривлялись, в руках мастера, в движении резца не было ни уверенности, ни плавности — все виделось словно в тумане…
Уста-Хабиб отложил работу, сбросил очки, протер усталые глаза, встал из-за верстака, посмотрел на себя в зеркало, очень сам себе не понравился, нахмурился, заложил руки за спину и прошелся по комнате из угла в угол. «Неужели конец?» — крепко взялся за подбородок, постоял и, будто выбросив из головы страшную мысль, вышел из сакли.
Сакля старика стояла в самом низу аула, террасами поднимающегося по склону, и казалось, будто сакля является фундаментом, на котором держится весь аул. Кто так подумал, тот себя, конечно, не обманул. Потому что не было в ауле человека, который бы по праву не считал себя родственником мастера. И если сейчас сакля Уста-Хабиба была пуста, то лишь потому, что все его домочадцы ушли в больницу — проведать жену его девятого внука…
Устало брел старик через узкую полоску картофельного поля, где между грядками важно похаживала курица во главе неровной цепочки писклявых желтых комочков. Старик шел к мшистым скалам, громоздящимся над глубоким ущельем Хиндах.
Некогда в этом ущелье били барабаны, собиравшие горцев для совместного отпора врагу. По извилистому желобу ущелья мчится мутная река, приводящая в движение жернова то тут, то там прилепившихся старых мельниц. По противоположному от аула склону, курясь синеватыми дымками нередких здесь костров углежогов, поднимается густой лес; ближе к осени в лес спускаются кубачинцы, чтобы собирать груши величиной с грецкий орех, смородину, крыжовник, а на оголенных скалах, напоминающих застывшие водопады, — малину. И какая же вкусная здесь малина! Возьмешь в рот ягоду — и кажется, будто вернулась к тебе молодость, столько в этой малине и свежести, и божественного аромата.