…скрип медного ключа в замке. Сырость? Запах тлена?
Нет.
Внутри сухо и опрятно. Если чем и пахнет, то — застарелой пылью. Просто пылью, а отнюдь не прахом Вечности и лугами бледных асфоделей, как напыщенно выражаются аэды.
Волчий профиль над входом: дедов знак. Вниз ведут крепкие, не стертые от времени ступени. Из сумрака проступает плита с плохо различимым отсюда барельефом. Двое спускаются по ступеням, оставляя в пыли четкие следы: бабушка Амфитея впереди, я — следом, отчего-то стараясь не наступать на следы женщины.
Тень перекрывает вход за спиной. Я оборачиваюсь. Действительно, тень. Бледный сильней обычного, Старик отчаянно вцепился в край проема. Напряглись мощные мышцы, вены вздулись на лбу, грозя превратить тень в живого. Словно в спину ему бьет ураган, и вот-вот швырнет Старика внутрь, в гробницу, захлопнув за ним тяжелые створки дверей.
Старик держался. Пока держался.
Я с усилием отвел взгляд от своего вечного спутника. Обернулся к могильной плите, под которой покоился прах Автолика:
— Радуйся, дедушка. Я обещал поблагодарить тебя при встрече за подарок: я исполняю обещание. Спасибо за лук… и за все.
Губы беззвучно шевелились. Тихий, почти неразличимый шелест слов. Словно в ответ, запричитала Амфитея:
— Что ж ты так рано ушел, муж мой? Неужто не мог обождать меня? Говорят, во мгле Эреба тени беспамятны — но я верю, мы и там узнаем друг друга! Автолик, муж мой!
Старик в дверях дернулся как от удара. На миг руки его ослабли, и напор тайного ветра едва не швырнул Старика в склеп. Однако он каким-то чудом удержался на пороге.
— …неужели твой божественный отец не мог уговорить смерть повременить? не забирать тебя к Владыке Аиду?! Мы бы сошли к нему вместе. Зачем ты покинул нас, Автолик?! Мое сердце разрывается…
Старика в дверях выгнуло дугой. Руки безвольно обвисли. Он упал на колени. С усилием поднялся и, подталкиваемый в спину властной ладонью, начал деревянной походкой спускаться по ступеням.
Мы встретились глазами.
— Останови ее! Останови!!! — Гордый, он никогда бы не крикнул вслух того, о чем молил взглядом. — Не дай ей… в третий раз!..
Костлявые пальцы сжали сердце. Холодно; скучно. И между двумя ударами явилось озарение: что не должна сказать Амфитея в третий раз и что это значит для Старика. Сердце дрогнуло, толкнулось в грудь; забилось чаще. В следующий миг я запретил себе думать об этом.
Такие мысли — не для живых.
Я сумасшедший. Я не умею думать. Я умею видеть, чувствовать и делать.
— Успокойся, бабушка! не надо!.. Живым — жизнь!.. вот я приехал, твой внук… еще правнуков дождешься… Не надо…
Амфитея упала мне на грудь, разразившись рыданиями. Я медленно повел ее к выходу. Старая женщина постепенно успокаивалась, приходя в себя, но сейчас это было не главное. Главное совершилось, когда внук не позволил бабушке в третий раз…
Не думать! Не думать об этом!
Всю обратную дорогу царило молчание. Одиссей бережно поддерживал старуху под руку, а Старик плелся позади, едва переставляя ноги.
Мы никогда потом не разговаривали с ним о случае в толосе.
Никогда.
АНТИСТРОФА-I
БОГИ БЬЮТ В СПИНУ
— Что-то ты смурной сегодня, племяш! Засиделся на одном месте? кровь молодая застоялась? Ничего, завтра с утра на кабанью охоту пойдем! И пса своего бери — он от безделья скоро уже не за сучек, за рабынь примется! Знатный кобель, ничего не скажешь. Сколько ему?
— Да уж тринадцатый год, — наскоро прикинул в уме Одиссей. И сам удивился: он никогда не задумывался о сроках песьей жизни, и сколько лет Аргусу по собачьим меркам.
— Нашел дурака! В самом соку кобель, лет пять, не больше!
Спорить было лень.
— Ишь, здоровенный какой, — не унимался Толстый, придирчиво разглядывая дремавшего на солнце Аргуса. — Уж не от Цербера ли щенок? — чуть натянуто хохотнул он. — Ходит такой слух…
— Не от Цербера. От Тифона, — с самым серьезным видом, на какой только был способен, важно заявил Одиссей.
И едва удержался от смеха, глядя на ошарашенную физиономию Толстого.
* * *Прошлогодняя хвоя упруго толкалась в подошвы сандалий. Ветка цветущей липы медово сочилась на изломе, от венчиков тянуло детством и няниными заботами; а в кронах, ставших кронами, собственно, за день-два, превратив наивные почки в буйство клейкой зелени, неистовствовали хмельные птицы. Одиссей чувствовал себя поэтом. Аэдом, рапсодом, дифирамбистом, этим… как его?.. демагогом?! а, — вспомнил! — мусагетом. Который всем музам отец родной. Не тем музам, что музы и аэдов розгами по афедрону, а тем музам, что музы и аэдов милостями по заслугам… ну, короче, вы поняли. И пускай тебе ямб через хорей вдоль шестистопного пеона вкупе со спондеем и перихием (я? бранюсь?! да что вы, я поэт…) — суть в другом.
Понимаете, Парнас — это всем горам гора!.. Не в росте дело, не в седине вершин; ну их, эти вершины. Вот, к примеру, есть здесь такой родник — Гиппокрена. Лошадиный источник, нарочно для возвышенных духом. Лично Пегасом в земле выбит. Если вдохновенье ушло, ты прямиком сюда: хлебнешь из копытца, жеребеночком станешь. Крылатым. Иго-го! — и на стенку: оды, гекзаметры всякие, будто из рога изобилия. Что говорите? не на Парнасе сей источник, а вовсе на Геликонской горе? — полно вам! Мне вот хорошие люди сказали-показали, хорошим людям я верю, а вы еще неизвестно кто будете — может, хорошие, а может, и дрянь дрянью. Зато Кастальский ключ точно здесь. Течет чистым восторгом сердца. Падешь на коленки, хлебнешь…
Одиссей счастливо рассмеялся. А здорово будет, где-нибудь в Аргосе или Спарте, ввернуть эдак небрежно: «Охочусь, значит, я на вепря близ Кастальского ключа…» Не поверят. Решат: поэтический вымысел.
Дядья, тяжелые на ногу, отстали. Сперва было слышно, как они перекрикиваются в ракитнике, идя напролом, а дальше стихло. И Эвмей отстал. Он хромой, ему труднс Зато Старик плетется рядом, не отстает; и еще Аргус. Озирается пес: издалека ветер несет лай своры и вопли загонщиков. В ноздрях щекотно от весны; в душе разливался птичий щебет. Трудяга-пчела запуталась в волосах. Недовольно воркотнула, выбралась и полетела искать более подходящий цветок.
Безмятежность окутывала Парнас.
Только вдали, не слышный никому, кроме одного рыжего охотничка, погромыхивал гонг Номоса. За последние два года он стал привычным, обыденным. Некогда треск скорлупы, а после — гул бронзового панциря, сейчас звук опасности больше не оглушал, заставляя морщиться и искать спасения от головной боли. Просто сигнальный огонь; ритм-напоминание — гляди в оба! Ясное дело: кабанья охота, это вам не корову доить, это дело опасное…
Одиссей не хотел признаться сам себе: он потому и опередил всех, что пошел на гонг. Туда, где вибрировал отзвук возможной беды. Там наверняка вепрь; там клыки, тяжеленная туша и сто талантов дурного нрава. В бою надо идти в тишину, но сейчас не бой.
Охота.
А она, как известно, пуще неволи.
…я действительно привык к гонгу. Научился пользоваться без последствий. Распознавать оттенки звучания, как опытный кифаред различает пенье струн. Иногда надо уйти прочь, иногда — шагнуть навстречу. Как у Малейского мыса, где «Пенелопу» сговорились пустить на дно два ушлых сидонца. Это было уже не впервые; прошлые разы дело кончилось абордажной резней. Сейчас же они оторопели, когда мы невидимкой вынырнули из-за скал Киферы и пошли в лоб. В гонг, колотушкой. Помню, я потянулся домой, в тишину, и взял лук. Потом мне подвесят прозвище «Эвскопос» — Меткий. Скажут, что я не стрелял: просто клал стрелы, дотягиваясь через море, как домовитая хозяйка раскладывает припасы в заранее уготовленные места. Лук и жизнь — одно; моя жизнь, мой лук. А когда со стороны Крита подоспел кормчий Фриних, без промедления решась на таран…
В этом бою Фриних потерял корабль и перешел ко мне, на «Пенелопу».
Через месяц я снова бил в гонг собой: меня пригласили на Эвбею, я согласился. Явился, улыбался, простил треть давнего долга — и стало тихо..
Я привыкал.
Привык.
* * *С пятеркой загонщиков, вооруженных ножами и охотничьими рогатинами, Одиссей столкнулся близ озерца. Шумел камыш, тянуло прохладой, собачий лай смолк — лишь басом вещал гонг: вепрь где-то рядом.
Затаился. Ждет.
Загонщики остановились поодаль. Переглянулись. Старший опустил котелок, куда незадолго до встречи лупил обухом плотницкого топора:
— Попутного ветра и свежей воды!
Желая сделать гостю приятное, каждый второй из здешней челяди щеголял морскими словечками. А моря-то небось в глаза не видели.
— Уважаемый Лаэртид один? без спутников?
— Один. А что?
— В одиночку на вепря?
Аргус засипел. Подался вперед. Пришлось ухватить пса за холку.
— Почему в одиночку? Вон нас сколько…
— Ну да, ну да…
Наверное, загонщики и должны были удивиться, встретив здесь одинокого гостя. Но удивились они как-то странно. Так удивляются, когда рассчитываешь на встречу… ну, скажем, в Лакедемоне, а встречаешь в Эпире.
— Вепря видели?
— Ну да, ну да… видели. Он в камыши ушел.
Одиссей повернул голову, вглядываясь в заросли вокруг озера; и гонг откликнулся сильнее. Да, пожалуй, вепрь там. Вон что-то темнеет… или просто валун, поросший космами лишайника?
Загонщики подошли ближе.
— Я пойду к озеру, — продолжая внимательно изучать камыш (валун? вепрь?!), Одиссей теснее прихватил Аргуса. А вы обойдите низинкой и начинайте стучать. Хорошо?
— Ну да…
Бронза гонга взгремела оглушительно и жестоко. Разом вернув давние времена. Обернуться Одиссей не успел: все внимание приковал к себе Старик: вон, как обычно, сидит на корточках чуть впереди. Лицо Старика скомкала чудовищная гримаса: наверное, так смотрит связанный, бессильный отец семейства, когда на его глазах насилуют жену и дочерей. А дальше случилось и вовсе невероятное. Извернувшись, Старик упал вперед, на четвереньки; обеими руками вцепился в собачью тень. Рывок выдал опытного борца: тень по-щенячьи всплеснула лапами, дернулась к мучителю — и следом за тенью, словно привязанный, рванулся Аргус.
Одиссей не успел разжать пальцы. Собака проволокла рыжего на шаг-другой, прежде чем удалось остановить разбег.
— Аргус! сдурел?!
И в ответ, дружным хором загонщиков:
— Кабан! кабан!!!
Впереди была тишина. В камышах, в озере, на дне, на поверхности, где плясали водомерки, — тишина. А за спиной корчилась, исходила воплем бронза Мироздания. Под колено правой ноги плеснули кипящей смолой; боль обожгла, оглушила, сделала незаметной другую, малую боль — лопнул пояс, хитон на боку разошелся под жалом рогатины, вдоль ребер вспух пористый рубец, сочась капельками крови.
Не сорвись Аргус, останься рыжий на прежнем месте — лежать обоим рядышком, на весеннем Парнасе. Плыть вместе через черный Стикс на ладье Харона-перевозчика. Или все равно: лежать? плыть?!
— Кабан!
При чем тут кабан? откуда — кабан?.. Раненая нога отказалась служить. Падая лицом вперед, Одиссей услыщал боевое шипение Аргуса. Истошно заорал кто-то, чтобы почти сразу захлебнуться; у плеча сверкнула, с хрустом вонзилась в прель хвои двузубая молния. Из голубизны неба валился плотницкий топор, вместе с тушей его обладателя. Перекатившись на спину, рыжий принял нападающего в объятья, стараясь удержать руку с топором. От загонщика пахло страхом и гнилыми зубами, косматая пасть норовила вцепиться в ухо, изрыгая дурацкое:
— Кабан! ка…
Впервые в жизни закричал Аргус. Отчаянный скулеж… тише… тишина. Тишина там, где нет топора; там, где камыш… Суковатая дубина ударила сбоку, еще раз; плечо разом онемело. Лишь вопила надрывно раненая нога, теряя кровь, жизнь; и обух все-таки накренился. Зацепил лицо.
Хрустнула переносица, забив дыхание соленым кляпом.
— Кабан! ка… а-а-а!..
Комок перьев с разгона вонзился прямо в крик. Мелькнул хищный клюв, растопыренные когти; вопль скомкался, забитый птичьим пухом. Огромная сова рвала убийцу, превращая лицо загонщика в кусок сырого мяса.
— А-а-а!..
Они бежали. Кроме терзаемого совой главаря; кроме одноглазого плешивца, задушенного Аргусом. Они бежали, и наконец удалось скинуть с себя живой щит чужого тела, удалось привстать, вглядеться сквозь кровавые слезы, увидеть, прежде чем сознание милосердно оставило Одиссея:
…статная женская фигура закована в броню. Словно драгоценный камень — в металл перстня. С нагрудной эгиды страшно глядит змеевласый лик. Копье в руке. Легкий шлем открывает лицо, и синие, немыслимо, невозможно синие глаза горят бешенством львицы, защищающей детеныша.
Взгляд Деяниры.
Взгляд куретки Арсинои.
Взгляд богини на утесе.
Тритогенея, Алалкомена, Промахос, Полиада, Парфенос[66], сова и змея, олива и крепость, дочь Зевса-Жестокого[67] — Афина Паллада.
И — свежий, пронзительный, ввергающий в соблазн безумия запах яблок.
— Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю.
— Тоже мне загадка Сфинкса…
— А ты знаешь разгадку?
— Конечно. Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.
НОМОС И КОСМОС (Ноо-тюмическая монодия[68])
Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая.
Два слова: Номос и Космос.
Оба не имеют для меня никакого значения.
…память ты, моя память… опытный палач. Я очень не люблю возвращаться сюда. В беспамятство — продлившееся день? два? В дурман забытья. Наверное, потому, что возвращаюсь чаще обычного. Влажная, липкая тьма. Две звезды: синяя и зеленая. Два слова: без значения, без лица…
…без смысла. Свернувшись калачиком, я покоюсь во тьме. Чутьем различая: где тьма, где я. И в то же время: тонкие нити, пронизанные молочно-белым светом, уползают во мрак от моих пальцев, коленей, волос, от моего покоя, трепета, голода, блаженства. Я и тьма существуем каждый сам по себе, обменявшись частицами этой отдельной сущности. Номос — Антиклея, дочь Автолика, лучшая из матерей. Космос — все, что за влажной тьмой. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.
Два слова: внутри и вне.
Я — внутри; смысл — вне.
«Одиссей! — зовет кто-то, кому плохо без меня. Нити дрожат, струятся призрачным сиянием; некоторые рвутся но взамен растут новые. — Одиссей, сын Лаэрта!»
Это в первый раз.
Яркий, ослепительный свет. Два солнца: синее и зеленое. Два взгляда. Встречаются, сливаются воедино — это море. Только море, ничего больше. И в самом центре, омфалосом бытия — Итака. Если глядеть сверху (синее! зеленое!..), очертания острова напоминают смешного сатириска. Рогатик широко распахнул рот, лапа тянется положить туда добычу. Добыча — это я. Одиссей, сын Лаэрта. Меня позвали. Тонкие нити, пронизанные пепельно-серой мглой, тянутся в море от моих пальцев, коленей, волос, от моего смеха, плача, обиды и восторга. Я и море существуем каждый сам по себе, честно делясь «пенным сбором». Мы любим друг друга, как истинные любовники, становясь целым лишь для того, чтобы вновь разделиться.
Номос — Итака, груда камня на задворках Ионического моря; ласка матери, строгость отца. «Славно, славно…» — бормочет дядя Алким. «У тебя есть нож, басиленок?» — спрашивает рябой Эвмей. «Дурак! дурак!..» — сердится Далеко Разящий, ероша курчавую шевелюру. «Стрела Эглета» подходит к пристани. «Не спится, маленький хозяин?» — сочувствует няня. Молчит Старик.
Космос — все, что за лазурью и зеленью моря. За вопросами и ответами; за лаской и строгостью. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.
Два слова: внутри и вне.
Я — внутри; смысл — вне.
Нити трепещут, поют. Их дальние края вяжут хитрые, морские узлы: пещера на Левкаде, где я пережидал бурю, берег Акарнании, дорога на Калидон… заливы Пелопоннеса, Спарта… Арголида… море играет именами, вместо целого притворяясь черепками, россыпью жребиев: Миртойское, Лиловое, Критское, Фракийское… «Наша встреча не случайна», — поправляет венок Калхант-прорицатель. «Де-е-е-ти!» — воет костистый старик по имени Геракл. «Как же ты похож на него в юности…» — стонет ночь. Пенелопа на плече; Елена на ступенях… драгоценный якорь двух последних лет!.. боль под коленом и дурацкий клич: «Кабан! кабан!..»
Это Номос.
Космос — все, что за этим. Множество иных Номосов, до которых мне нет никакого дела.
Два слова: внутри и вне.
Я — внутри; смысл — вне.
«Одиссей! — зовет кто-то, кому нельзя без меня. Нити вздрагивают, мгла в них зябко передергивает плечами из пепла, заставляя вибрировать струны вселенской лиры; некоторые рвутся, но взамен растут новые. — Одиссей-Странник! Сын благородный Лаэрта, герой, Одиссей многоумный!»
Это во второй раз.
Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо… Зеленая от времени медь тяжко нависает над головой. Гремит сотней молотов. Два вихря: синий и зеленый. Два смерча, состоящие из нитей, пронизанных ледяным пламенем: мои честь и подлость, заискивание и гордыня, надежды и разочарования. Расту вверх. Я и небо существуем каждый сам по себе, тесно сплетясь пальцами, словно двое путников на краю пропасти. Хмурит брови гневный Зевс. Пояс, сотканный из вожделения, обвивает Пеннорожденную Киприду[69]. Хромота кузнеца Гефеста, лукавство Гермия-Проводника; вспыльчивость лучника Аполлона. Олимпийское спокойствие, хохот богов… предчувствие удара в спину — это так по-человечески, и все же…