Столица - Эптон Синклер 25 стр.


Всего губительнее эти безумства отражались на молодых представителях светского общества. Одни гробили себя и своих приятелей, гоняя автомобили со скоростью ста двадцати миль в час. Другие увлекались состязаниями на моторных лодках—легких, как скорлупки, и узких, как лезвие ножа, рассекавших воду с быстротой сорока миль в час. Иные нанимали профессиональных боксеров и предоставляли им себя для нокаутов. Другие тешились собачьей или медвежьей борьбой и боксерскими матчами между кенгуру. Монтэгю зазвали однажды в дом молодого человека, который всю жизнь посвятил охоте на диких зверей во всех уголках земли и пускался не раз в кругосветные путешествия только ради того, чтобы прибавить лишний экземпляр к коллекции своих трофеев. Прослышав, что барон Ротшильд предлагает тысячу фунтов за бонго — огромное травоядное животное, не виданное еще ни одним белым человеком,— он целый год провел в центре Африки в сопровождении отряда из ста тридцати туземцев и привез оттуда головы сорока пород различных диких зверей, в том числе и бонго, которого барон так никогда и не увидел! Познакомился Монтэгю и с человеком, организовавшим на свои средства клуб воздухоплавателей и осуществившим две прогулки в облака, длившиеся по двадцать четыре часа. (Кстати, этот вид спорта был последним криком моды — в Таксидо устраивались состязания между воздушными шарами и автомобилями, и Монтэгю встретил молодую даму, хваставшую, что она поднималась в воздух пять раз.) В обществе был известен один юный миллионер, который терпеливо преподавал в воскресной школе, окруженный множеством репортеров; и другой, который основал ряд распространявшихся по всей стране газет и объявил войну своему классу. Были и такие, что шли работать в колонии для бедных и ратовали за русских революционеров, были даже называвшие себя социалистами! Это чудачество казалось Монтэгю особенно странным, и, встретив однажды за вечерним чаем одного из таких парней, он с недоумением глядел на него, вспоминая человека, разглагольствовавшего на улице в день его приезда в Нью-Йорк.

Так обстояли дела со «вторым» поколением. И как ни страшно было думать об этом, а уже подрастало и третье, готовившееся занять свое место на арене жизни. Богатства накоплялись теперь быстрее, чем когда-либо, и трудно было предвидеть, до чего это третье поколение дойдет. Пока что в обществе еще сохранилось небольшое число мужчин и женщин, зарабатывавших деньги своим трудом и понимавших, каких усилий и напряжения это стоит; но все они умрут или будут забыты к тому времени, когда вступит в свои права третье поколение; между ним и действительностью не останется тогда ни одного связующего звена!

Этот факт заставлял каждого мыслящего человека пристально приглядываться к детям богачей. Иные из них еще в колыбели унаследовали десятки миллионов долларов; время от времени кому-нибудь из них дарили ко дню рождения дом, стоивший миллион долларов. Когда такое дитя появлялось на свет, газеты посвящали целые страницы описаниям его «приданого»— детских платьиц по сто долларов каждое, кружевных платочков по пять долларов штучка и туалетных приборов с крошечными золотыми щеточками и пудреницами; тут же помещались и фотографии драгоценного чада, лежащего в «Моисеевской корзине» и укрытого редкостными, красивейшими валансьенскими кружевами.

Ребенок рос в атмосфере роскоши и поблажек; в шесть лет он уже покрикивал на слуг, в двенадцать— говорил сальности и курил папиросы. Его баловали, им любовались, восхищались и выставляли его напоказ, разодев, как французскую куклу; снобизм и человеконенавистничество он впитывал в себя вместе с воздухом, которым дышал. В богатых домах можно было видеть еще не достигших десятилетнего возраста детей, которые только и говорили, что о ценах на вещи да о том, насколько их соседи ниже их по социальному положению. Для этих детей не существовало ничего не доступного. Они разъезжали по окрестностям в маленьких собственных автомобилях; у них были кровные арабские пони и кукольные дома, обставленные игрушечной мебелью в стиле Людовика XVI; дома эти освещались крошечными электрическими лампочками, а полы в них были устланы ковриками, осыпанными драгоценными камнями. У миссис Кэролайн Смит Монтэгю представили' бледного, анемичной наружности юнца лет тринадцати, который, обедая в торжественном одиночестве, когда остальных членов семьи не было дома, требовал, чтобы ему прислуживали все лакеи; его злосчастная тетка навлекла на свою голову бурю отборных ругательств тем, что запретила буфетчику подавать в детскую шампанское перед завтраком.

У Монтэгю остался в памяти один короткий разговор, характеризующий отношение общества к вопросам воспитания детей. Майор Винэбл однажды шутя заметил, что нынешние дети слишком много понимают для своего возраста и поэтому дамам следует в их присутствии быть осторожнее. На это миссис Виви Паттон с неожиданной серьезностью ответила: «Право не знаю... вы находите, что у детей есть нравственное чувство? У моих по крайней мере его нет совсем».

И обворожительная миссис Виви открыла ряд печальных истин относительно своих детей. Они —прирожденные дикари, и этим все сказано. Они делают решительно все, что им заблагорассудится, и никто не может с ними сладить. Майор возразил: нынче все на свете делают что кому заблагорассудится, и положить этому предел, по-видимому, невозможно; разговор принял шутливый оборот, и собеседники перешли к другим темам. Но Монтэгю молчал, обдумывая слышанное и задавая себе вопрос, что станется с миром, когда он попадет под власть поколения балованных детей и окончательно примет догму: делай, что тебе заблагорассудится.

Сначала все эти люди просто поступали не думая, как им подсказывало минутное желание, теперь же — Монтэгю это видел ясно — привычка настолько укоренилась, что сделалась своего рода жизненной философией. Возник новый культ, адепты которого намеревались перестроить мир на собственный лад, по принципу абсолютного своеволия. Благодаря тому что приверженцы новомодного течения располагали богатством и, следовательно, могли подчинить своим вкусам таланты всего мира, течение это выдвинуло своеобразное технически совершенное искусство, а также литературу, изящную, утонченную и волнующую. В Европе такая литература существо-вала уже столетие, в Англии—на протяжении одного или двух поколений. А теперь она появилась и в Америке!

Монтэгю немало позабавился, заглянув в недра этой культуры на одном из «художественных вечеров» миссис Виви Паттон, куда он получил приглашение. Миссис Виви была связана с некиим кружком людей, занимавшихся предметами интеллектуального порядка. В него входило несколько любителей богемы и несколько «гениальных» личностей.

— Если вы собираетесь издеваться или вам будет неприятно, то лучше не приезжайте,— сказала она,— потому что у меня будет Стрэскона.

Монтэгю к этому времени уже насмотрелся всякого и считал себя способным вытерпеть что угодно. Он поехал и застал миссис Виви в обществе ее графа (мистер Виви, очевидно, не был приглашен) и одного молодого поэта, певца сатанизма, произведения которого вызывали тогда в городе громкие толки. Это был высокий стройный юноша с бледным лицом, меланхолическими черными глазами и длинными черными волосами, ниспадавшими ему на уши; он сидел в «восточном» уголке гостиной; в руках его были перевязанные алой лентой, исписанные бисерным почерком листки нежно-ароматной «художественной» бумаги. Возле него сидела девица в белом платье, и пока он читал по рукописи свои неопубликованные (за невозможностью их опубликовать) стихи, она держала перед ним зажженную свечу.

В промежутках между чтением молодой поэт говорил. Говорил он о себе и о своей работе, ради чего, наверное, сюда и приехал. Его слова текли, словно стремительный ручей —неиссякаемый, прозрачный, сверкающий; не задерживаясь ни на чем, они едва касались предмета— неуловимые и быстрые, как игра света на воде. Монтэгю силился проследить его мысль, но скоро все завертелось у него в голове, и он оставил свои попытки. Впоследствии, вспоминая об этом, он сам над собой смеялся, ибо мысли Стрэскона не имели в себе ничего определенного, основанного на истине; это был беспорядочный набор афоризмов, кое-как склеенных вместе, чтобы ошеломить слушателя, упражнения в парадоксах, имеющие не большее отношение к жизни, чем имеет к ней фейерверк. Он брал общую сумму накопленного человечеством нравственного опыта, выворачивал его наизнанку и, все перемешав, как перемешивают в калейдоскопе осколки разноцветного стекла, подносил слушателям. А те, чуть дыша, восторженно шептали: «О, как это сатанично!»

Лозунгом этой школы поэтов было утверждение, что нет ни добра, ни зла, но что все существующее — «интересно». Послушав Стрэскона с полчаса, вы совершенно теряли голову и решительно отказывались верить, что когда-либо имели хоть какую-нибудь добродетель; в мире, где все так шатко, было бы самонадеянностью воображать, будто знаешь, что такое добродетель. Человек способен быть только тем, что он есть; а раз это так, не означает ли это, что он должен поступать, как ему заблагорассудится?

Лозунгом этой школы поэтов было утверждение, что нет ни добра, ни зла, но что все существующее — «интересно». Послушав Стрэскона с полчаса, вы совершенно теряли голову и решительно отказывались верить, что когда-либо имели хоть какую-нибудь добродетель; в мире, где все так шатко, было бы самонадеянностью воображать, будто знаешь, что такое добродетель. Человек способен быть только тем, что он есть; а раз это так, не означает ли это, что он должен поступать, как ему заблагорассудится?

Чувствовалось, что дерзость оратора вызывает в собравшихся трепет восхищения, а хуже всего было то, что просто со смехом отмахнуться от всего этого было невозможно, ибо мальчик был несомненно поэтом — в его стихах были огонь, и страсть, и мелодичность. Ему исполнилось всего лишь двадцать лет, но за свою краткую, как полет метеора, жизнь он овладел всей гаммой людских переживаний, постиг все тончайшие движения человеческой души в прошлом, настоящем и даже будущем. О чем бы ни упомянули в его присутствии — его разуму все было доступно: и религиозный восторг святых и исступленный экстаз мучеников — да, он понимал и это; но он погружался также и в бездны порока и блуждал по самым темным закоулкам преисподней. Все это было очень интересно—в свое время конечно; теперь же он томится по новым категориям чувств — ну хотя бы по неразделенной любви, которая довела бы его до безумия.

Именно в этом месте Монтэгю окончательно потерял надежду доискаться какого-нибудь смысла в речах юного поэта и занялся изучением внешней структуры его словоизвержений. Стрэскона с презрением отвергал существование нравственного начала, но на деле целиком от него зависел: рецепт, по которому он стряпал свои афоризмы, заключался в том, чтобы, взяв нечто, внушающее уважение моральному чувству других людей, отождествить это с чем-либо таким, что их моральное чувство с отвращением отвергает. Примером подобной манипуляции мог послужить его рассказ об одном из членов его кружка— родственнике известного епископа. Однажды, отчитывая сего юнца за распутную жизнь, почтенный священнослужитель попрекнул его в своем наставлении тем, что он живет, прикрываясь добрым именем отца; ответ последовал уничтожающий: «Может быть, и худо жить, прикрываясь добрым именем отца, но все же это лучше, чем жить, прикрываясь добрым именем бога». Замечание весьма коварное, над которым стоило призадуматься. Бог ведь умер, а достойный епископ и не знает этого! Так пусть же он обзаведется новым богом, еще не имеющим репутации, пойдет с его проповедью в мир и заработает его именем кусок хлеба!

Потом Стрэскона обратился к литературе. Он отдал дань «цветам зла» и «песням пред рассветом»; но больше всего, по его словам, он был обязан «божественному Оскару». Этот английский поэт, умевший принять любую позу и не чуждый известных пороков, был осужден законом и брошен в тюрьму; а так как закон всегда жесток и несправедлив и всякий, по кому он ударит, благодаря этому становится мучеником и героем, то и вокруг памяти «Оскара» создался настоящий культ. Все нынешние поэты подражали его стилю и образу жизни; таким образом, на самые гнусные извращения накидывался покров романтизма, им давались длинные греческие и латинские имена, и о них рассуждали со всем парадом учености как о возрождении эллинских идеалов. Молодые люди из кружка Стрэскона называли друг друга «мой возлюбленный»; а если кто-либо выражал при этом недоумение, на него смотрели не то чтобы с презрением—испытывать презрение считалось неэстетичным — а так, чуть приподняв бровь, что означало высшую степень иронии.

Нельзя, конечно, забывать, что эти молодые люди все же были поэтами, и поэзия защищала их от их же собственных доктрин. Не сама жизнь увлекала их, а создание красивых стихов о ней; некоторые из этих поэтов жили беззаботными аскетами на чердаках, перелагая свои «сатанинские» эмоции в звучные строфы. Но, с другой стороны, на каждого поэта приходились тысячи не поэтов, а самых простых людей, для которых жизнь была реальностью. И эти люди, взяв на веру их проповедь, губили свою жизнь и с помощью волшебных чар поэзии, ее дивных мелодий и божественного огня губили жизнь всякого, кто входил с ними в соприкосновение. Новое поколение юношей и девушек черпало духовную пищу в стихах Бодлера и Уайльда и со всем жаром юности бросалось в расставленные для них торговцами порока ловушки. Сердце обливалось кровью при виде этих детей с раскрасневшимися от возбуждения щеками и пылающим взором, которые, цепляясь за подол Музы, искали поэзию в публичных домах и притонах.

Глава семнадцатая

Светская мельница вертелась не переставая уже второй месяц. Монтэгю уклонялся от приглашений, насколько Оливер дозволял ему это, но Элис была нарасхват и отсутствовала все вечера и ночи напролет. Оливер продал приятелю свой гоночный автомобиль: он стал теперь человеком семейным, говорил он, и на прошлых сумасбродствах поставил крест. Взамен гоночного автомобиля он приобрел лимузин для Элис, хотя она и уверяла, что не нуждается в нем, потом что, если ей нужно куда-нибудь поехать, машина Чарли Картера всегда к ее услугам. Чарли был по-прежнему настойчив в своих ухаживаниях, и это очень раздражало Монтэгю.

Подготовка к большому судебному процессу подвигалась успешно. После многих недель изучения и расследования Монтэгю почувствовал наконец, что вполне овладел материалом; он взял за основу конспекты мистера Хэсбрука и построил на них свой собственный проект, гораздо более обстоятельный. Углубляясь в предмет, Монтэгю мало-помалу установил, что как в компании «Фиделити», так и вообще во всем страховом деле и связанных с ним банковских и финансовых сферах происходят вопиющие вещи. Он был не в состоянии представить себе, каким образом подобное положение могло существовать, оставаясь не известным широкой публике, когда на Уолл-стрите каждый, с кем ему приходилось разговаривать, видимо отлично об этом знал и считал почему-то само собой разумеющимся.

Документы, присланные его клиентом, были снабжены многочисленными ссылками на юридическую литературу, и, воспользовавшись этими, сухими данными, Монтэгю составил резюме, в которое вдохнул искру жизни. Он работал над ним с глубокой убежденностью в правоте своего дела; в его трактовке этот процесс выражал не только справедливую борьбу одного человека за отнятые у него несколько тысяч долларов,— он был призывом на защиту миллионов беспомощных людей, доверие которых было нагло обмануто. Это был первый шаг в длительной борьбе, которая, как полагал молодой адвокат, наперекор интересам сильных выведет на свет божий одно из крупнейших зол современности.

Он обсудил работу с мистером Хэсбруком и порадовался, видя, что его труд произвел на него впечатление. Его клиент даже немного встревожился, найдя некоторые аргументы чересчур радикальными (со строго юридической точки зрения, поспешил он тут же оговориться). Но Монтэгю решительно успокоил ею на этот счет.

И вот наступил день, когда грозный корабль готов был к спуску на воду. Весть об этом распространилась с необыкновенной быстротой, ибо не прошло и нескольких часов после предъявления документов в суд, как к Монтэгю уже явился газетный репортер и рассказал о волнении в финансовых кругах, где это событие произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Монтэгю объяснил ему, какую цель преследует процесс, и сообщил ряд фактов, которые, по его твердому убеждению, должны были привлечь к процессу всеобщее внимание. Однако, проглядев на следующее утро газету, он с изумлением обнаружил, что делу Хэсбрука посвящено лишь несколько строк, а интервью с ним заменено интервью с каким-то административным лицом из «Фиделити» (имя не было названо) с явным намерением уверить читателей, что дело, возбужденное против компании, является чистейшим шантажом.

Только эту легкую рябь на поверхности омута и вызвали труды Монтэгю; однако на самом дне среди крупных рыб происходило бурное волнение, о чем Монтэгю и узнал очень скоро.

Вечером, когда он сидел углубившись в работу, ему позвонил брат.

— Я еду к тебе,— сказал Оливер,— жди меня.

— Хорошо,— ответил Монтэгю.— Но мне казалось, ты приглашен на обед к Уоллингам...

— Я у них,— последовал ответ,— и сейчас уезжаю.

— Что случилось? — спросил Монтэгю.

— Черт! Хлопот не оберешься! — послышалось в трубке, и наступило молчание.

Оливер появился через несколько минут и на ходу, не остановившись даже, чтобы снять шляпу, воскликнул:

— Аллен, во имя неба,— что ты натворил?

— Но в чем дело? — спросил тот.

— Как в чем? В процессе!

— Ну так что?

— Боже милостивый! — вскричал Оливер.— Неужели ты в самом деле не понимаешь, что ты сделал?

Монтэгю пристально поглядел на него.

— По правде говоря — нет,— сказал он.

— Да ведь ты же все вверх дном перевернул! — крикнул тот.— Все, кого ты знаешь, просто с ума посходили.

Назад Дальше