Я не знаю, что он рассказывал Суркову, но тот заподозрил, что я как-то наущала его свободней держаться. Но я, наоборот, старалась его уберечь от всяких нареканий.
В тот же день Сурков сказал:
— Вы должны вместе с другими пойти к студентам и с ними побеседовать.
Я говорю Александру Трифоновичу:
— Мы сегодня с делегацией пойдем к студентам, нам нужно быть осторожнее.
Может, это была Сорбонна? Но нет, Сорбонну советские презирали. Какой-то студенческий клуб. Мы пошли. Студенты там были, напитки разные подавались. Сурков внимательно следил. Я говорю:
— Александр Трифонович, обойдется. Я буду, как вы.
Нас спрашивают:
— Что будете пить?
И я сказала:
— Пепси-колу.
Твардовский спрашивает:
— Что это такое?
Я:
— Это такой напиток.
Он попробовал, отплевывался. И смех, и слезы:
— И что, они это пьют?!
— Они много чего пьют, иногда «Бордо», но вы же не будете.
Этот напиток произвел на Александра Трифоновича такое ужасное впечатление, чудовищное. Он даже подумал, что это что-то ядовитое. Но тем не менее Суркова это утешило.
После этой встречи Твардовский объявил Суркову, что плохо себя чувствует и хочет вернуться в Москву. И он действительно вернулся раньше всех. Мне он сказал:
— Изабелла Ахатовна, я хочу уехать, мне здесь тяжело.
Я ему ответила:
— Александр Трифонович, я тоже не ощущаю себя в каком-то приволье. Я знаю, откуда я и куда.
Твардовский уезжал. Еще нужно было дождаться, когда этот самолет «Париж—Москва». И он говорит:
— Прошу вас, возьмите у меня деньги, а то куда мне их девать-то. Мне ничего не надо, покупать я ничего не буду, а вы, может быть, купите себе что-нибудь.
— У меня есть деньги, достаточно.
— Вы можете ради меня купить себе ботинки? Я не могу видеть, как на каблуках вы ходите.
А я на высоченных каблуках ходила, на шпильках, было тогда модно, и очень страдала на булыжных мостовых.
— Да я же не ношу ботинки.
— Ну, полуботинки.
Это была душевность с его стороны, но никаких денег я не взяла. Александр Трифонович уехал, а я размышляла о том, что его душа была уязвлена чем-то. Сложный, трагический образ Твардовского. Он, действительно, выхлопотал для меня эту поездку, а сам Париж покинул, потому что там томился.
Когда Твардовский улетел в Москву, приехал Роберт Рождественский. Оставался еще Вознесенский. Всем этим поэтическим сборищем ведали Эльза Триоле и Арагон. Она была абсолютно советский человек. И только то, что она хотела, то и рекламировалось. Она привечала Вознесенского, а про меня говорила: «Посмотрите на эту советскую Брижит Бардо!».
А когда я читала стихи, она сказала: «Хватит. Довольно!» — и по-французски, и по-русски. Я нисколько не обижалась, во мне не было этого, я вообще считала, что обидчивость есть комплекс неполноценности, а у меня его не было. Хотя, конечно, в Париже лучше быть свободным человеком. Она мне — дерзость, а я ей:
— Я восхищена вашим переводом Селина!
Но я действительно читала этот перевод. И она была поражена этим, тем более в ответ на такую нелюбезность.
Потом появился Кирсанов. И вдруг он упомянул про меня, про мои стихи о Пастернаке. Триоле просто перекосило, так на нее подействовало имя Пастернака. А Борис Леонидович ни в чем не повинен, просто откуда-то было известно, что он сказал что-то про Брик и что не повезло Маяковскому. Он не вникал в какие-то мелкие подробности, а это сказал. И, конечно, ненависть.
И вот Эльза Юрьевна приглашает нашу группу на концерт Джонни Холидея. Эмигрантка Елена, которая «Наш Трифоныч!», говорит:
— Ты идешь на Холидея, а как ты пойдешь?
И уговорила меня надеть ее норковое манто с рукавом по локоть и черные перчатки, так как появиться в театре «Олимпия» без шубы — неприлично.
— Ну если тебе наплевать, то для Триоле… Я тебе не дарю, а прошу, чтобы ты пошла нормально.
Я говорю:
— Ну, пойду, хорошо, спасибо.
Она строго напутствовала:
— Только ты ни в коем случае не говори, что это манто не твое.
И вот мы пошли, сидели на галерке, и было интересно смотреть, что творилось внизу. Там все сверкали, блистали, и мне было изумительно это видеть. Что касается Триоле, то ее пробовал снять один репортер, она закрылась ручкой, но я была уверена, что это мог сделать только корреспондент «Юманите».
Мне совершенно Холидей не понравился, абсолютно, но я об этом ничего не говорила. Мне понравилась публика. Это знаменитый театр, и они все были в мехах, в бриллиантах. Изумительная публика. Но я же не завистница. А когда Эльза Юрьевна увидела, в чем я одета, она тут же спросила:
— Вы что, это манто уже успели здесь купить?
Я ответила:
— Это не мое манто.
Она, конечно, была шокирована. И Триоле, и Арагон по-французски: «манто-манто». Но что мне делать, если у меня такое устройство? Ну да, в чужом. Ну а что же, она не знает, где я живу, что ли?
После концерта приходим в номер, там поставили напитки какие-то, и Алла Киреева, жена Рождественского, говорит:
— Ну, если ты уж ходишь в этом манто…
— Что значит, я хожу? Мне было велено надеть, я и надела.
Я открыла окно и выбросила шубу и перчатки. Плевать я хотела на эту шубу. Немедленно приходит портье, объясняет, что мадам что-то уронила из окна, и возвращает шубу и одну перчатку, а другая куда-то завалилась. Широко поступила, но какие-то маленькие улики должны быть. Шуба ничем не повредилась несмотря на полет, несмотря на поход на Холидея. Я отдала ее Лене.
А когда я возвращалась в Москву, Эльза Юрьевна дала мне маленький сверток и сказала передать Лиле Юрьевне. Я ответила, что всенепременно передам. И вот я собираюсь идти, потому что хотела быстрее отдать этот сверток, а моя приятельница Гелла Кеменова спрашивает:
— А в чем собираетесь идти?
А в Москве мороз. Я говорю:
— Да вот кожаное пальто я купила в Париже. Такое, вроде, хорошее, но холодное.
Она отвечает:
— Нет, знаете что, это невозможно, все-таки вы из Парижа приехали. Да вы и просто простудитесь, понимаете? Нужно надеть мое каракулевое манто.
Я согласилась.
Адрес у меня был неправильный, специально нелюбезно, по-моему, был сказан Лилей Юрьевной. Пришлось переспрашивать у какой-то консьержки, но все-таки я ее нашла. Вхожу, здороваюсь, и первое, что говорит Лиля Юрьевна:
— А вы это манто в Париже купили?
И я точно так же отвечаю:
— О, нет, это не мое манто.
И в это время раздается звонок из Парижа. Сестрица звонит сестрице. И можно не понимать по-французски, но слово «манто» я слышала.
На этом парижская эпопея закончилась, никаких плохих последствий у меня не было.
Я смотрела на Париж и думала: «Жалко, что это неправда. Все равно я какой-то раб. Вот они — свободные люди, любой какой-нибудь гарсон».
* * *Накануне Рождества мы приехали в Париж. На вокзале нас встречала Марина Влади, и мы на ее машине двинулись в сторону rue Rousselet по парижским бульварам. В то время представить себе, что улицы могут быть запружены сплошным потоком автомобилей, мы, конечно, не могли. Продвигались, буквально считая метры дороги. Наконец, rue Rousselet 30. Крошечная четырехкомнатная квартирка. Каждая комната метров по двенадцать и маленькая кухонька. Марина поселила нас в одной из комнат.
Эту квартирку в центре Парижа Марина снимала. Оказалось, что у нее есть свой большой четырехэтажный дом в аристократическом пригороде Парижа Maisons-Laffitte. Дом был приобретен на гонорары юной Марины по совету ее родных, которые считали выгодным такое вложение денег. При покупке дом был записан на имя матери и всех четырех сестер. Это было сделано, чтобы уменьшить налоги. В дальнейшем мать Марины скончалась, а жизненная ситуация вокруг Марины, да и сама ее жизнь очень поменялись. Марине пришлось дом сдавать и снимать квартирку на rue Rоusselet. Именно сюда и приезжал из Москвы Володя Высоцкий. В этой квартирке мы с Беллой жили и общались с Мариной и Володей на протяжении всего нашего пребывания в Париже.
Володя прилетел через три дня после нашего приезда. Он, будучи, как всегда, «на нерве», вносил в общую жизнь особое напряжение. Белла тоже была заряжена громадным нервным напряжением. И происходило нечто, похожее на вольтову дугу. Когда они встречались, перенапряжение в маленькой квартирке било через край, и наступала гроза с громом и молниями.
Володя старался найти выход своей энергии и предлагал какие-нибудь неожиданные проекты. Так он позвонил Шемякину и сказал, что через час мы будем у него. Для нас с Беллой это было особенно интересно, потому что мы с Шемякиным не были знакомы. И вот, вместе с Мариной и Володей, мы оказываемся у него в гостях.
Миша Шемякин на всех производил сильное впечатление, во-первых, благодаря легенде, которая его окружала, а во-вторых, благодаря экстравагантной внешности и жестоким шрамам, украшавшим его лицо. Одевался он причудливо: ходил в каком-то френче, штанах галифе цвета хаки военного образца и высоких сапогах до колен. Выходя на улицу, надевал военизированную фуражку с козырьком и длинную шинель до пола.
Дома у Шемякина, жившего в большой квартире, было просторно, но, как и в Москве, мы сидели на кухне. Беседовали и выпивали. Собственно, это делали только мы с Беллой, потому что Володя и Миша были «в завязке». Марина тоже выпивала свою рюмку, но у нее была отдельная бутылка виски, которую она носила в сумочке.
Миша познакомил нас со своей женой Ребеккой, жизненные пути с которой потом у него разошлись, но в этот момент они были близки и вместе восхищались успехами их маленькой дочки Доротеи, очень талантливого ребенка — начинающей художницы.
В кухне стояла огромная клетка с очень большим попугаем, накрытая шалью. Как только Миша снял эту шаль, птица начала издавать истерические вопли, способные разбудить спящий Париж, и Мише пришлось снова накинуть шаль. Попугай понял, что наступила ночь, и замолчал. Но в следующую минуту Миша открыл дверцу собачьей конуры, стоявшей тоже на кухне, и оттуда вылетел, как пуля, бультерьер по кличке Урка, который начал с бешеной скоростью делать круги, сбивая все на своем пути. Этот безумный бультерьер, которого Миша очень любил, прожил у него лет шестнадцать, и мы с Беллой встречали его в квартире Шемякина уже через много лет в Нью-Йорке.
Мы перешли в комнату, и Миша стал показывать каталоги своих выставок и альманах «Аполлон-77», который он издал за свой счет и которым очень гордился.
Хочется напомнить, что Михаил Шемякин не только талантливый живописец, хороший рисовальщик, удивительный скульптор, но и неутомимый пропагандист русской культуры. По его инициативе в 1976 году в Париже в Пале де Конгре состоялась гигантская выставка неофициального русского искусства. Составленный им альманах «Аполлон-77» — своеобразная энциклопедия неофициальной русской литературы и искусства. В нем были воспроизведены картины российских художников-нонконформистов и рассказано о трагической судьбе каждого из них.
Творчество Шемякина многообразно. Мне лично ближе Шемякин метафизических циклов, Шемякин карнавальный, если можно так выразиться. Этот свой стиль Шемякин называл «метафизическим синтезом». В этих работах и интеллектуальная изощренность, и изящество цвета, и изобретательное решение сюжета. Разве не интересно вглядываться, как художник играет с маской, мистифицируя зрителя, — стоит только сорвать одну, как натыкаешься на другую. Многократное раздвоение личности, образы-лики, и дело зрителей проникнуть в подлинность образа, ощутить разные грани его. За этим стоит извечная тайна искусства и извечное стремление к разгадыванию ее.
Я с удовольствием смотрел работы из серии «Чрево Парижа», того самого знаменитого «чрева», которое Шемякин успел застать, обосновавшись в Париже в 1970 году. Теперь оно уже стало преданием, а в листах Шемякина сохранилась завороженность неповторимой ночной жизнью центрального рынка огромного европейского города.
В 1977 году Шемякин был уже весьма знаменит в Париже, хорошо продавался и имел большие деньги. Он их бесшабашно тратил, устраивая настоящие гулянья в парижских «кабаках» (на самом деле достаточно дорогих и фешенебельных ресторанах), например, в русских «Царевиче» и «Распутине», где его прекрасно знали и старались угодить как могли. Он приглашал нас с Беллой туда не только вместе с Володей, но и когда Володя уезжал в Москву.
Мы не раз ходили к нему домой, листали альбомы с вырезками, которые Миша делал из книг для подтверждения своих метафизических идей. И снова Урка, как одержимый, носился по кухне, сметая все на своем пути, а попугай издавал душераздирающие вопли, не давая спать прилегающим кварталам Парижа.
И снова мы шли в «Распутин», и Миша заказывал мясо «а la Shatobrian» и красное вино. За столик подсаживался Алеша Дмитриевич, представитель великой династии Дмитриевичей — ресторанных певцов, будораживших слух нескольких поколений русской эмигрантской публики. Миша издал пластинку Алеши Дмитриевича, где тот пел «Мурку». Каждый раз, когда Алеша в ресторане исполнял «Мурку», он перевирал слова, а Миша, полный гордости за содеянное, говорил, что вариант, который Алеша с третьего раза записал на пластинку, лучший, там все слова классические. Мы целовали уже старого Алешу. Нам передавалась тоска русских эмигрантов, которые в течение многих лет слушали Дмитриевича.
А потом мы с Беллой и Мишей ехали в ресторан «Царевич», и все начиналось сначала. Здесь пел Владимир Поляков, которому было уже за восемьдесят. Он происходил из сверхзнаменитой династии Поляковых. Это был большой, мощный человек, много повидавший на своем веку. Он и сейчас пел замечательно, правда, уже вибрирующим голосом, но все равно завораживал и околдовывал. Шемякин поддерживал издание и его сольной пластинки. Владимир подсаживался к нам, мы угощали его водкой, и он рассказывал о своей длинной артистической жизни. После чего Миша Шемякин вставал, производя эффект своей экзотической внешностью, подзывал седую парижскую старушку в шляпке с вуалью, которая продавала розы, покупал у нее всю корзину и дарил Белле, к изумлению парижской публики.
Поскольку мы с Беллой были люди, получавшие bon courage (кураж, удовольствие) от того, что находились в Париже, у нас возникало желание довести день до логического завершения. В нашем, особенно в моем представлении это значило, что уже ночью, где-то в районе двух часов, надо было зайти в открытый еще ресторан, съесть на ночь la soupe aux onion — луковый суп и выпить последние пятьдесят грамм кальвадоса. Таким рестораном неизменно оказывался «Au pied de cochon» («Под копытом свиньи»), который находился на краю (хочется сказать: на берегу) парижских кварталов, уцелевших после сноса центрального рынка. Этот ресторан и остался, быть может, последним знаком памяти, последним обломком империи рынка и доносил до ночных посетителей аромат старого Парижа. И мы с Беллой в сопровождении кого-то из парижских знакомых часто приходили ночью в этот ресторан и ели луковый суп под аккомпанемент какого-нибудь венгерского оркестра. И становились свидетелями ночной парижской жизни с продавщицами фиалок, нищими, поющими и танцующими цыганами, да и просто парижскими типчиками, клошарами, «ночными бабочками» всех виданных и невиданных мастей.
Мы так втянулись в эту ночную жизнь Парижа, что в других городах света стремились ее воскресить. И вот в Нью-Йорке ночью мчались на такси в самый центр города, в Гринвич-вилледж, чтобы попасть во французское кафе «Фигаро» и съесть там луковый суп — и тем самым не изменять приобретенным в Париже привычкам.
* * *Оказавшись в Париже, мы были ошеломлены кипением художественной жизни, захлестнувшей нас. Четыре полных дня я посвятил изучению Лувра. Конечно, в поле моего зрения был и музей д’Орсе, где я с восхищением и, быть может, с чувством ностальгической нежности смотрел работы импрессионистов.
Я стремился окунуться и в современное искусство Парижа. Много дней блуждал по переулкам левобережного центра, так называемого предместья Сен-Жермен, где сосредоточено большинство авангардных галерей — предмет моей подлинной страсти.
Эдик Штейнберг пригласил нас с Беллой на открытие своей выставки в галерею Клода Бернара. Это стало значительным событием художественной жизни города. На открытии было много знакомых русских художников, живущих во Франции. Выставка имела очевидный успех, и я очень радовался за Эдика.
Мы ходили в гости к Оскару Рабину, и он показывал нам свои работы парижского периода и работы сына. Встреча состоялась в его новой мастерской и осталась в памяти как знак существования русского искусства в Париже. Дистанция, пройденная Рабиным от Лианозова до Парижа, не могла не производить сильного впечатления.
Был я на открытии выставки Фрэнсиса Бэкона. Народ толпился даже на улице, что стало для меня неожиданностью. Внутри помещения было невозможно подступиться к картинам.