Яд желаний - Костина-Кассанелли Наталия Николаевна 6 стр.


Переводной концерт нависал над всеми дамокловым мечом — с утра и до позднего вечера через открытые окна отовсюду доносились музыкальные пассажи. Первоклашки извлекали мучительные звуки из своих четвертушек — скрипок и виолончелей, и я с чувством собственного достоинства шествовала мимо струнников в конец коридора, в свой класс, большую часть которого занимал далеко не новый, но прекрасно звучавший беккеровский рояль. Я как-никак заканчивала четвертый класс и поэтому взирала на испуганную мелюзгу, которая еще ни разу не играла в большом зале перед возбужденной толпой родителей, теснящейся позади невозмутимой экзаменационной комиссии, с нескрываемым превосходством. Кроме того, мне не нужно было повсюду носиться с инструментом, как моей соседке по парте, виолончелистке. Я возвращалась из школы налегке, наперегонки с тополиным пухом, несомым ветром, и старенький ранец хлопал меня по спине, когда я вприпрыжку перебегала перекресток возле вокзала.

Тем летом бабушке почему-то взбрело в голову отвезти меня в деревню. Я казалась ей слишком худой и бледной, и она заявила, что меня нужно «оздоровить». Ну, если моя бабушка что-то решила, спорить с ней было бесполезно… Это был самый скучный отдых в моей жизни, скорее наказание, чем поощрение за неплохие оценки по общим предметам и блестяще отыгранный переводной экзамен. Я была слишком городской девочкой, чтобы мне понравилось то унылое место, куда меня привезли. Наверное, там действительно наличествовали чистый воздух и настоящее молоко от настоящей коровы, но там не было даже асфальта, чтобы расчертить «классики»! Дороги в этом Богом забытом населенном пункте состояли из сплошной серой пыли, а на мягкой, поросшей спорышом обочине у каждого двора паслись гуси. Не помню уже, как называлась эта деревня, наверняка она имела такое же скучное название, как и окружающий ее пейзаж. Припоминаю только, что добирались мы туда несколько часов в тряском жарком автобусе, обремененные двумя чемоданами и ранцем с моими книгами и частью бумажного театра.

В деревне бабушка сняла ветхий деревянный флигель, выходящий в огород, который плавно спускался к тускло блестящей реке, поросшей по берегам дуплистыми ветлами. Вот в этом унылом до одури месте она меня и принялась «оздоравливать». По утрам мы обязательно купались, осторожно входя в мутную воду и скользя ногами по илистому дну, полному острых осколков раковин-перловиц. Проплешина в камышах, которую мы именовали гордым словом «пляж», была грязно-желтого цвета, и на песок постоянно прибивало то дохлую рыбешку, то воняющую болотом ряску. Однако, не имея других развлечений, мы храбро лезли в воду, пугая лягушек и водомерок, а потом ложились загорать на старое полотенце. Каждое утро я пила отвратительное, пахнущее коровой интимно-теплое парное молоко, а после обеда бабушка выгоняла меня из флигеля на раскладушку — «принимать солнечные ванны». Вокруг меня бродили вечно озабоченные поиском пропитания куры, бестолковые и суетливые. Они то настойчиво разгребали когтистыми лапами сто раз перерытую землю двора, то внезапно, с квохтаньем и толкотней заполошно срывались к своему властелину — петуху. Отдыхать среди этого птичьего царства было проблематично; нахальные мухи, привлеченные куриным пометом, то и дело садились на мои голые ноги или пикировали прямо в лицо, норовя попасть в глаз. Новый купальник, который бабушка купила, чтобы подсластить мне деревенский отдых, на заднем дворе не производил никакого впечатления даже на кур. С раскладушки мой «театр» сдувало и уносило, а в крохотном домике на столе у единственного окна бабушка писала какие-то бесконечные формулы, черкала и писала снова, безжалостно изгоняя меня на «свежий воздух».

Несколько дней такого безрадостного времяпрепровождения повергли меня в отчаяние, тем более что покидать пределы двора мне категорически запрещалось. А потом к нашей хозяйке, необъятных размеров старухе, привезли из города внучку, бойкую девчонку примерно моих лет. Общим у нас был только возраст, но, тем не менее, мы быстро сдружились. Девчонку звали Светкой, а ее бабку — уже и не помню как. Светка приглашала меня в просторный и прохладный деревенский дом, где в дальней комнате в старом сундуке у нее хранился целый склад игрушек. Мы часами могли играть в раскладной «Цирк», или ее любимую игру «дочки-матери», пока не подходило время обеда или ужина и бабка не звала внучку к столу. Старуха была скуповата — и, не собираясь тратиться на лишний рот, она неизменно говорила мне:

— Ты иди… иди. Тебя вон, гляди, бабка давно ищет…

Хотя бабушка, пользуясь отпуском, спешила дописать какой-то учебник и уж, конечно, меня не искала.

Лето выдалось погожее, и в июне в саду, накрепко отгороженном от куриных происков сеткой с калиткой, поспела восхитительная малина. Мы со Светкой отряжены были собирать первую ягоду. Бабка вооружила нас литровыми банками, обвязанными бечевой и привешенными на шею, — чтобы обе руки оставались свободными. Получив напутствие собирать аккуратно и не мять ягоды, мы с двух сторон двинулись в малинник. Я до сих пор помню прозрачную скользящую тень листьев, жужжание пчел вокруг и восхитительный вкус этой малины. Кинув для приличия пару ягод в банку, я набирала полную горсть и отправляла ее в рот. Придавливала ягоды к нёбу языком и замирала от блаженства — ничего общего эти божественные вкус и запах не имели с той давленой, не первой свежести малиной, килограмм которой бабушка покупала каждый год, чтобы сварить банку так называемого «простудного варенья».

Кусты были огромные, выше меня чуть не в два раза, и поэтому я без зазрения совести бесчинствовала там, пока Светка меня не позвала. На шатком столике под вишней красовались пять полных банок, набранных ее проворными руками, в то время как моя единственная, наполненная едва на половину, болталась на шее и обличала меня как табличка, привешенная на партизана перед расстрелом. Бабка, сидящая тут же, неодобрительно на меня покосилась — руки мои были в малине, рот, как я подозреваю, тоже. Выручила меня подружка:

— Так она ж первый раз… и собирать не умеет…

Бабка поджала губы и в два блюдечка — как кошкам — рассыпала малину, собранную мной.

— Ешьте…

Светка смела свою порцию тут же, а я, красная как рак, положила ягоду в рот. Она, почему-то став совершенно безвкусной, тут же застряла всеми косточками в зубах. Я отодвинула блюдечко.

— Я малину не люблю…

Но больше на сбор урожая меня не приглашали. Сама я в сад не ходила, а Светка, дождавшись, пока бабка, тяжело переваливаясь, не побредет на автобусную остановку, чтобы увезти благоухающую корзину на ближайший рынок, приносила мне то горсть вишни, то упавшее с дерева яблоко «белый налив» с коричневым подбитым боком и неизменным удивленным червяком внутри.

Увидев однажды мой бумажный «театр», подружка ужасно заинтересовалась — что я делаю с этими «человечками». Опера, которую я пыталась перед ней воспроизвести — моя любимая «Кармен», — ее почему-то не вдохновила. Однако, услышав, как я пою, она тут же предложила мне спеть что-нибудь дуэтом. Голосок у Светки был небольшой, но очень верный, и попсовых текстов в голове у нее хранилось множество. Наскоро разучив несколько хитов, мы садились на лавку под окнами и заливались на два голоса. Эти выступления оставались незамеченными недолго. Буквально на второй день из прохладной глубины дома возникла Светкина бабка, для которой мы собирали малину. Тяжело переступая отечными слоновьими ногами, она снизошла с крыльца, волоча за собой лакированный венский стул. Умостившись в тени и взяв для обмахивания газету, она велела нам начинать. Мы пропели все, что знали, а старуха, оказавшаяся меломанкой, сидела и млела, уронив импровизированный веер. Помня о неправедно съеденной малине, я старалась изо всех сил. Повторив все разученное на «бис» и получив заслуженные аплодисменты, мы с удовлетворением раскланялись и были отпущены к нашим игрушкам.

Вскоре наш репертуар расширился — старуха заказывала песни, мы шли в сад репетировать, а вечером пели ей, свисающей по краям стула, как тесто из квашни, и роняющей слезы умиления. Выступления наши неизменно заканчивались в кухне, где прижимистая бабка кормила «артисток» ужином — яичницей с помидорами и салом, домашней выпечки хлебом, а также компотом, таким концентрированным, что при одном воспоминании о нем у меня даже сейчас возникает оскомина.

Как и всяким артистам, нам со Светкой было свойственно тщеславие: мы жаждали признания не местного, так сказать, значения, а хотя бы в деревенском масштабе. И оно не замедлило явиться. Вначале к нашей единственной меценатке присоединилась одна бабка, затем вторая… Через неделю десятка полтора восхищенных слушательниц рукоплескали нашим ежевечерним концертам.

Моя собственная бабушка участвовать в этих музыкальных посиделках отказалась категорически. Прослушав один раз наш пошлейший репертуар, она для приличия слабенько похлопала, а затем высказала мне в нашей комнатке свои претензии:

Моя собственная бабушка участвовать в этих музыкальных посиделках отказалась категорически. Прослушав один раз наш пошлейший репертуар, она для приличия слабенько похлопала, а затем высказала мне в нашей комнатке свои претензии:

— Это ужасно… ужасно! Я понимаю, Света… но ты! Петь такое после «Кармен», после «Евгения Онегина»… Нельзя потакать неразвитым вкусам, пусть и в деревне!

— Так что же мне делать? — растерялась я. Романсы и оперные арии, которые я напевала вполголоса дома, мы со Светкой не потянули бы.

— Ну, разучите хотя бы Глинку для начала, — посоветовала бабушка.

На следующий день для пробы я выступила соло с «Дорожной песней». Энтузиазма на лицах слушателей не наблюдалось. Пока я пела, среди публики начались перешептывания, кашель, словом, возникли знакомые любому артисту неприятные звуки, говорящие о том, что внимание зала рассеялось. Светка, опасаясь провала, дернула меня за руку и тревожно шепнула на ухо. Затем, набрав полные легкие воздуха, мы вдохновенно взвыли привычное, сорвав в конце шквал аплодисментов, так греющий душу всякого лицедея.

— Она и на пианине играть умеет! — гордо говорила Светка, набивая полный рот подношениями, — наши слушатели никогда не приходили с пустыми руками, так что конфеты и печенье у нас в карманах не переводились. Мне так разговаривать было строжайше запрещено, и поэтому я жевала и скромно молчала.

Такое бахвальство со стороны подружки повторялось изо дня в день, и в конце концов старуха не выдержала. Кряхтя, она откинула свисающий до пола кружевной подзор и вытащила из-под кровати пыльный футляр. В нем оказался дивной красоты аккордеон — темно-зеленый, с перламутровыми вставками, невесть как очутившийся в этой глуши, — роскошный инструмент с глубоким голосом.

— Ну давай, играй, — разрешила она.

— Так это ж не пианина! — возмущенно пискнула Светка.

Тем не менее с разрешения бабки я, сгибаясь под тяжестью добычи, унесла аккордеон в наш флигель и довольно быстро освоила несколько простых мелодий. Он, конечно, был слишком громоздок и высок для меня, но… Ко мне вернулась музыкальная гармония, по которой я так отчаянно скучала здесь. Вечерние выступления не удовлетворяли в полной мере моей потребности в ежедневных музыкальных упражнениях. Я томилась по своему старому домашнему пианино, я скучала даже по гаммам, разогревающим пальцы и настраивающим меня на дальнейшую скрупулезную работу и разбор произведения. Кроме того, еще свежо было мое фиаско с малиной, и я жаждала реабилитации. Да и, честно говоря, мое детское тщеславие в освоении аккордеона также сыграло не последнюю роль.

Когда через пару дней я заиграла бабкину любимую «Ах, какая женщина, какая женщина… мне б такую», из-под складчатых старушечьих век потоком полилась соленая влага. Я играла и пела, Светка вторила, а ее бабка обливалась сладчайшими слезами меломана. Наконец, утершись платком, отсморкавшись и отдышавшись, она похвалила меня на свой манер:

— Вот, любой дурак научиться может, кроме тебя! И науки-то всей — пальцами перебирай… вроде как носки вяжешь. Не способная ты ни к чему, как и мать твоя, платка носового подрубить не умеешь!.. А эта пигалица, смотри, за два дня гармонь одолела! И поет, и играет… так-то вот!

Светка немедленно насупилась, а бабка продолжила:

— Ты вот на завод ишачить, как отец с матерью, пойдешь, а она, — бабка назидательно ткнула в мою сторону черным от земли пальцем, — куда хошь! Не буряки в поле полоть будет, а на чистую работу — в школе, иль в клубе, иль… — В театрах старуха сроду не бывала, поэтому закончила свою мысль так: — Да хоть по электричкам пойдет — и везде заработает!

Перспектива разгуливать с выступлениями по электричкам насмешила меня, хотя я и не подала виду. Однако сегодня я вижу, что прозорливая Светкина бабка во многом была права: я зарабатываю на жизнь музыкой, и мое сегодняшнее существование очень мало отличается от хождения с аккордеоном по электричкам. Мне думается даже, что пой я в электричках, вероятно, мой заработок был бы существенно больше той мизерной суммы, которую определило государство в вознаграждение за певческое ремесло. Но мое болезненное самолюбие требует театра — и только театра! Блещущего и рукоплескающего театра, с переливающимся хрусталем люстр, бархатом лож и занавеса, с восхитительным запахом свежеотпечатанной программки, в которой значится: выступает такая-то. Пение на завалинке для деревенских слушателей, возглавляемых Светкиной бабкой, также было своего рода театром. Моим вторым театром и, можно сказать, моими первыми удачными гастролями.

— Лара… Лара! Стоп… Я сказал — стоп!! Чем вы тут занимаетесь, черт возьми?! На рыночную дороговизну друг другу жалуетесь? Это же любовный дуэт! Я сказал — любовный! А вы что здесь устроили? Это не молодые влюбленные, а двое престарелых больных в очереди к ревматологу! Станислав Петрович! Что вы на нее смотрите, как пасынок на мачеху? Пирожком она вас обделила? Так, подойдите ближе… еще ближе… вот так, хорошо. Прижмите ее к себе. К себе, а не к костюму! Господи, Слава! Ты же любишь эту женщину… не бутерброд с колбасой, а женщину! Эту женщину. Посмотри на нее восторженно… восторженно, а не как на лягушку! О господи! Не можешь восторженно, смотри на нее просто страстно! Страстно, черт возьми!!! Не с ненавистью, а страстно… это не пылесос, который поломался. Это женщина! Красивая женщина… Лара, куда ты снова пошла?! Стой здесь… ближе… Так, Слава, теперь ты. Она твоя любовница. Ты ее долго добивался. Тебя даже избили из-за нее! Ради нее ты пошел на все — на преступление, на убийство… Нет. Не так. Не глазки ей нужно строить, а смотреть… Ладно, хорошо… Так, а теперь вы целуетесь… Стоп. Слава, так покойников только целуют. Ты Лескова читал? Не либретто, а именно Лескова… Ладно, я тебе своими словами скажу. Катерина Измайлова[15] говорит: «Целуй меня так, чтобы с яблони цветы сыпались». Помнишь? А у вас дохлый паук не свалится! Ты тоже стоишь как мертвая! Чего ты руки опустила? Обними его… я сказал — обними, а не придуши… Лара, если тебе кого-то убить хочется, то у тебя дальше по сюжету это будет… Мужа задушишь, а свекру крысиного яду подсыплешь… Стоп! Никуда не годится. Вяло. Очень вяло! Эта опера требует движения. А у вас его нет. Это история о всепоглощающей страсти, а не просто пение под музыку! Подумайте над этим. — Савицкий раздраженно двинул стулом. — Слава, с тобой на сегодня все. Лара, давай еще эту сцену «Я в окошко однажды увидела…» Да, вот с этого места…

Певица запела, голос ее был полон грусти и тоски и поднимался все выше, выше, пока не достиг такой высоты, что, казалось, дальше некуда, но потом шагнул еще выше, еще… Перехватило дыхание от этого неземного чистого звука, полного какого-то страшного невысказанного напряжения.

— Одна… одна… одна я … — жаловался голос.

И вдруг оборвался. Женщина на сцене, лицо которой внезапно исказилось в страдальческой гримасе, отвернулась, подошла к аккомпаниатору, и обе стали тихо о чем-то переговариваться, листая стоящую на рояле партитуру.

— Лара, в чем дело? — раздраженно спросил Савицкий у жены.

— Я не готова дальше репетировать.

Лариса Столярова, прима оперной труппы, не спеша спустилась с невысокой сцены репетиционного зала и уселась в углу, у столика. Открыла бутылку минеральной воды, налила в стакан и, откинувшись на спинку кресла, стала цедить воду маленькими глотками.

— Ладно… Второй состав, пожалуйста, — недовольно скомандовал Савицкий. — Аня, тебе особое приглашение нужно? Начинайте… То же место… Нет, давай «В лесу, в самой чаще есть озеро…»

Невысокая девушка, которую старлей уже видел — она приходила искать библиотечную партитуру, — нерешительно шагнула к роялю, прикрыла глаза и запела. Лицо ее было безмятежным, но напряжение, нараставшее с каждой минутой и лившееся со сцены, зашкаливало, затапливало все вокруг, и Бухин тоже закрыл глаза. Это было уже не пение. Голос, забиравший все выше, казалось, вот-вот оборвется… Но он не оборвался, как у первой певицы, а перешел какую-то черту, какой-то барьер — и превратился не в пение даже, а в плач. «Так воет ветер на кладбище», — подумал Саша с ужасом и почувствовал, как у него по спине поползли мурашки.

Бухин не слишком разбирался в опере — в детстве мама водила его в театр, так сказать, для общего развития. «Евгений Онегин», «Кармен», «Травиата»… Только глухой их не знает. Но этой музыки он определенно не слышал никогда. И такого пения — тоже. Даже ерничающий по поводу и без повода Лысенко сидел рядом тихо, воздерживаясь от своих обычных комментариев.

И вдруг голос стих. Но, наверное, еще больше минуты никто не двигался, и Саша сидел неподвижно, словно в каком-то оцепенении. Стоявшая на сцене девушка обессиленно уронила руки. Наконец Савицкий сказал:

Назад Дальше