Навеки — девятнадцатилетние - Бакланов Григорий Яковлевич 12 стр.


Этого уже никто не забыл. Только трудно давались ему «верхушки артиллерийской науки». В сорок первом году, когда брали Калинин и ворвались наши танки с десантом автоматчиков, был в том десанте и Шалобасов, в валенках сидел на броне. Взрывом снаряда сбросило его с танка, ударило о мёрзлую землю. В себя он пришёл, но память отшибло накрепко. Иной раз ничего невозможно было ему вдолбить. И помогали ему и помирали над ним со смеху. А разыграть его вообще ничего не стоило. Подойдут с серьёзными лицами: «Слыхал, Шалобасов, вчера Белан опять азимут потерял…» Тому дурная кровь в голову, глаза выпучит и уже готов идти требовать, чтобы курсанта Белана привлекли за утерю казённого имущества. Вот Шалобасова и Ройзман не забыл, заулыбался сразу.

— А помните, у нас на уроке артиллерии одному курсанту налепили бумагу на стекла противогаза?

— Да, да, да! Это были вы?

— Нет. Акжигитов.

Тут все заговорили о противогазах. В училище как только не мудрили над курсантами! У Третьякова это ещё в памяти было, как вчерашнее. И бегать заставляли в противогазах по морозу с полной выкладкой. И спали в них. Спать, правда, курсанты быстро приладились: вынул клапан и дыши… Но у старшин они тоже были не первое поколение. Подкрадётся ночью старшина, пережмёт гофрированную трубку, а курсант дышит хоть бы что, спит себе, сны видит. Утром в бязевых нательных рубашках все бегут на зарядку, пар от всех валит на морозе, а провинившийся скалывает сапёрной лопаткой жёлтый лёд, за ночь намерзавший на углу казармы.

— Акжигитов мастер был спать с открытыми глазами. За день и так намёрзнешься в поле, а тут придумали ещё на занятиях сидеть в противогазах. Лицу от резины тепло, стекла от дыхания запотевают, спят все, один Акжигитов глядит. Вот и налепили бумажки на стекла. Его вызвали к доске, он вскочил — все, как в дыму. Идёт, на столы натыкается…

Ройзман смеялся вместе со всеми, словно самое дорогое вспомнив. Для него теперь только то зримо, что было в прошлой жизни. А тогда ледяного взгляда голубых его глаз побаивался Третьяков. Входил капитан Ройзман на занятия, щеки после бритья блестят, раздражение на шее припудрено. Вызовет к доске, а взглядом держит на дистанции. Но особенно гордой была у него походка: на прямых ногах, не сгибая колен. После узнали: в самые первые дни отступления, в Прибалтике ещё, был он ранен в обе ноги. Оттого и походка у него такая — поневоле журавлиная.

Майор Батюшков, самый пожилой из преподавателей, по-детски не выговаривавший ни «р», ни «л», за что и получил от курсантов прозвище «Посраник божий», жаловался как-то на Ройзмана во время тактических занятий, когда весь взвод, промёрзнув, грелся табачным дымом, спинами от ветра заслоняясь: «У меня доче'и — девушки, а к нему женщины ходят по вече'ам. Каждый 'аз — новые. И мы с ним в общей ква'ти'е живём…»

И невдомёк было ему, что этим только подымает капитана в курсантских глазах.

Побритый на ощупь, с клочками оставшихся кое-где волос, сидел сейчас Ройзман в халате, задумавшийся, как старец. Есть ли у него семья? Или на оккупированной территории остались все? Письма к нему не приходили в госпиталь ни разу, иначе бы просил прочесть вслух.

А у окна, в углу, как, бывало, он сиживал на Гоши-ной койке, сидел Старых в ногах Аветисяна, расспрашивал громко, как глухого:

— Дочка — это как же будет по-вашему? Что-то неслышно сказал Аветисян. Старых в изумлении зашевелил губами, складывал их по-чудному, что-то выговорить пытался:

— Ну, что ж… Ничего. Тоже и так можно.

ГЛАВА XVII

Теперь Фая, соседка, открывала ему как своему и, если Саши не было дома, звала обождать. У неё в комнате всегда жарко натоплено и бело от накидок, скатёрок, скатёрочек, развешанных, разложенных повсюду. А у тёплой стены — кровать, пышная гора подушек.

Ног не вынимая из чёсанок, разрезанных позади, чтобы на икры налезали, — не каменных фабричных валенок, а из дому присланных мягких деревенских чёсанок, — сидела Фая посреди обрезков материи, шила что-то маленькое или вязала крючком крохотный какой-нибудь башмачок. И вздыхала. Прокричит паровоз на путях, Фая повернёт голову к окну, долго слушает: он уж замолк, а она все слушает. И опять замелькал крючок в руке. Под успокоительный Фаин голос, под её вздохи, от металлического мелькания перед глазами Третьяков засыпал наяву, а уши в тепле горели.

— …Вакуированных понагнали, ой, чо делаться стало! — вздыхает Фая. — Денег у всех помногу, во по скольку денег, цены-те сразу и поднялись.

Фланелевый халат на животе у Фаи уже не сходится, тонкие, блестящие под абажуром волосы причёсаны гладко, а чтобы пучок на затылке не распадался, полукруглый гребень в него воткнут. И тишина в комнате, будто мир вымер, не верится даже, что где-то война идёт.

— Чо на базар не вынесут, — вакуированные все хватают. Так и хватают, так и хватают, прямо из рук рвут. Деньги-те подешевели, людям ни к чему не подступись.

Фая своё говорит, а он своё видит. «Вакуированные»… Вначале и слова этого не было — эвакуированные; говорили, как от прошлой войны осталось: беженцы. Он шёл по Плехановской, и вдруг разнеслось: селёдку дают. Это было самое начало войны, ещё только карточки вводили. А тут, как до войны, без карточек.

Прямо на улице скатили на тротуар бочки, поставили весы, и продавщица в фартуке, мокром на животе от селёдочного рассола, продавала развесную селёдку: за головы вытягивала из бочки рукой и шлёпала на весы. Сразу настановилась очередь, и ещё подбегали, подбегали люди, радовались удаче.

Странно теперь вспомнить, назад оглянуться: немцы были уже в Минске, столько людей погибло уже и гибло, гибло ежечасно, а тут радость: селёдку дают. И он тоже радовался, заранее представлял, как принесёт домой: без карточек достал! И разговоры в очереди:

«Хватит на всех? Становиться? Не становиться?» А вперемежку другие разговоры: что где-то на юге идёт огромное танковое сражение, наших больше тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет авторитетно, теперь немцы покатятся назад…

Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы какие-то повозки, запряжённые лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во что — кто в шёлковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопчённые выглядывали из халабуд. Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селёдкой, очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали.

Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию Верещагине, где мать и сестрёнка жили в эвакуации, он снова этих беженцев вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные, растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку: «Зажило уже…» Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале случилось. И ещё у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину.

Фая — как детство человечества, у неё не война виновата, а «вакуированные»: у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны.

— Первые-то самые все больше из Орши были. — Фая вздыхает, лицо у неё сейчас осмысленное. — Где это Орша?

— В Белоруссии.

— И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой.

— Они, Фая, из-под бомбёжки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти.

— Ой, страх, страх! — Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке. — Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придёт с дежурства:

«Опять утром мёрзлых у вокзала подбирали…» Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал — вон он…

Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушён платок вокруг лица. Увидела его — обрадовалась. В коридоре сказала:

— Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла.

На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел её ещё ни разу.

Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье убежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, тёплую её теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастёрке без ремня, ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:

— Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда, — умываюсь, умываюсь… На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне.

Она достала из-под подушки кастрюлю, завёрнутую в телогрейку, делала все быстро:

— Сейчас печь затопим.

И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.

— Я без мамы теперь на ночь топлю, — говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку. — Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.

— А что же ты ешь, Саша?

— Что ты! У нас картошка есть.

Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло берёзовым дымком, коридор осветился из топки.

— Обожди курить, — предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.

— Я не хочу, — говорил он. — Я после ужина.

— Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного её запаха… Своя у нас картошка, не покупная, своя.

Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.

— На.

Он держал её в руке, ждал, пока Саша очистит себе.

— Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?.. — Она откусила, не утерпев. — Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом — в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу. — Она обчертила в воздухе, и он увидел её в этом платье: васильки к её серым глазам. — Она принесла нам целую четверть молока… Я же соль забыла!

— Она и без соли вкусная.

— И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали — и вот такие клубни. Один куст — полведра.

Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.

— Ты ведь был совершенно не такой, — сказала Саша. — И лицо у тебя было другое.

— Какое?

Она рассмеялась:

— Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз — не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошёл по коридору. Ты прошёл, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошёл просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?

— Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице её сменялись отсветы огня из печи.

— Знаешь, когда ты впервые, — она посмотрела на него, — вот такой был, как сейчас?

— Когда?

— Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и ещё меня загораживал от ветра.

Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.

— Помнишь, я ещё спросила: «У тебя есть что-нибудь под шинелью?» А ты засмеялся: «Душа!» А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.

— Так ты ж меня тогда испугалась.

— Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметённый, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.

Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошёл вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели — белые от инея: мороз на улице был сегодня силён. Данилыч прошёл, не кивнув, в форме он высоко себя нёс. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке — топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шёл в сарай за дровами, остановился около них:

— Маруся не лучше?

— Сегодня в окне её видела, — похвасталась Саша.

— Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.

— Плоха была, совсем плоха. — Поскрёб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос. — Повезли её — нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива…

Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял ещё над ними и пошёл с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.

Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.

— Подожди, — опять сказала Саша.

— Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.

— Не можешь?

— Не могу.

— Нет, как ты честно врёшь. И глаза святые.

— Я не вру.

— Не врёшь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.

— Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались её наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: «Отобрали у нас, кому-то отдали…» А я вижу: смятая пачка «Беломора» валяется. Володя курил «Беломор». Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.

Непросохшие берёзовые поленья сипели в печи, на закопчённых торцах накипал жёлтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы её против огня насквозь светились.

— Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что — сразу беззащитная становится. — И посмотрела ему в глаза. — У меня мама… Моя мама — немка.

У него вырвалось простодушно:

— Ты не похожа.

— Я с мамой — одно лицо.

— Саша, я не то хотел сказать. — В душе у него шевельнулась к ней жалость. — Ведь сейчас быть немкой…

— Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед… Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции ещё. Клал в корзину и тайком от бабушки вёз. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за неё боялся. Он с фронта писал тёте Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: «Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тётей Нюсей. А так ты совершенно одна». У неё все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это — как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.

Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его — русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово «немец» не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.

— У меня ещё стыд перед мамой, — говорила она. — Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили её. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан тёплой воды и иду на экзамены. И вот один раз… Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую — не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала. — У Саши в глазах были слезы. — У неё иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у неё отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы ещё когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму… Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми… Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! «Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле…»

Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.

— Там ещё холодно, — сказала она, — давай здесь чай пить.

Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.

— Ведь она почему заболела? — сказала Саша. — У тёти Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрёт там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.

Он шёл в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шёл и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льётся на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.

Назад Дальше