— Капитан, дай мне твою шинель сегодня.
— Ого! — повеселел Китенев. — Вот что значит овсянкой стали кормить.
Общими силами собрали Третьякова. Только теперь он видел, какой он беспомощный с одной своей рукой: ни гимнастёрку надеть, ни портянки навернуть. Старых, сам с гипсовой ногой, навёртывал ему портянки. И даже Атраковский принял в этом участие: из немногих сберегавшихся у него под подушкой газет, где он что-то отмечал себе карандашиком, что-то подчёркивал, отобрал две, проглядев каждую из них напоследок:
— Вот этими оберни ему ноги.
— Не надо, — стыдился Третьяков принимать такую жертву. — Там и мороз несильный.
А Китенев, как господь Бог, всех наделивший, говорил, стоя над ними:
— Вот выпишусь, глядите, сколько вам всего от меня останется: шинель — остаётся, бушлат — остаётся, сапоги…
— Это что! Я в армейском госпитале лежал, у нас там, — Старых весь кровью налился от наклонного положения, даже лысина побурела, — у нас там два пистолета под тюфяками сохранялись. И все знали. Начальник госпиталя в любую палату смело идёт, а к нам заходить боялся. А чего боялся? У нас капитана одного стали в тыловой госпиталь отправлять, обрядили, как покойника: шинелька обезличенная не хуже Гошиной, ещё ишь без рукава. Ах ты, падла такая! Да я из тебя сейчас трех сделаю, и Родина мне за это спасибо скажет… После этого, как заходить к нам, он пальчиком стучался.
А с Гошиной койки, из бинтов, лимонно-жёлтый, обросший чёрной бородой, как арестант, безмолвно смотрел раненный в голову старший лейтенант Аветисян, голоса которого в палате ещё не слыхал никто. На Третьякова надели шинель, затянули ремнём, прихватив левый пустой рукав, и тут Китенева осенило;
— Обожди! Я сейчас у Тамарки шерстяную кофту попрошу. Она даст. А то в одной гимнастёрке пронижет насквозь.
Третьякова даже в пот бросило при одной мысли, что Саша увидит его в женской кофте.
Как и полагается, вперёд по всем правилам была выслана разведка, и только тогда уж Китенев безопасными ходами вывел его из госпиталя.
За воротами, на голубом снегу, под холодной россыпью звёзд, он впервые с тех пор, как заперли его в палате, вдохнул морозного воздуха, и глубоко свежим холодом прошло в лёгкие, даже закашлялся с непривычки. Он шёл и радовался сам себе, радовался, что видит зиму, своими ногами идёт по снегу, радовался, что к Саше идёт.
Повизгивал смёрзшийся снег под каблуком, мороз был градусов пятнадцать: когда вдыхал глубже, чуть слипались, прихватывало ноздри. Неся под шинелью прижатую к груди забинтованную руку — ей тепло там было, — он другой рукой поочерёдно грел уши на ходу, смахивал ладонью слезы со щёк: встречным ветром их выжимало из глаз, отвыкших от холода.
Парный патруль, в такт мерным шагам покачивая дулами винтовок, торчавших у каждого над погоном, прошёл по вокзальной площади под фонарём. На всякий случай он переждал за домом — начнут спрашивать: кто? зачем? почему? Вид у него беглый: шинель без погонов, пустой рукав прихвачен ремнём — откуда такой выскочил? Чем объясняться, лучше за углом перестоять.
Они прошли, не спеша, самые главные на всей площади: в вокзал шли греться. Пока он пережидал их, накатило от паровоза белое облако, обдало сырым теплом, каменноугольной гарью. Бухнула вокзальная дверь, пропустив патруль внутрь. Третьяков вышел, держась тени, перешёл пути. И вот они, два четырехэтажных дома, окнами смотрят на железную дорогу, как объясняли ему.
У крайнего крыльца, где на снегу лежал перекрещённый рамой жёлтый свет окна, он вдруг оробел: собственно, кто его ждёт здесь? То спешил, радовался, а сейчас со стороны взглянул на себя, и вся решимость пропала.
Поверх занавески в окне был виден закопчённый керосинками потолок кухни. Третьяков потоптался на крыльце, на мёрзлых, повизгивающих досках, взялся рукой за дверь. Она была не заперта. В подъезде натоптано снегом, холод такой же, как на улице. Голая на морозе, горела над входной дверью лампочка с угольной неяркой нитью. Две двери в квартиры. Каменная лестница на второй этаж. В какую постучать? Одна обита мешковиной для тепла, на другой — потрескавшийся чёрный дерматин. Он одёрнул шинель под ремнём, расправился, пересадил ушанку на одно ухо и наугад постучал по ледяному глянцу дерматина. Вата глушила звук. Подождал. Постучал ещё. Шаги. Женский голос из-за двери:
— Кто там?
Третьяков для бодрости кашлянул в горсть:
— Скажите, пожалуйста, Саша здесь живёт? Молчание.
— Кака Саша?
Только тут он спохватился, что ведь и фамилии её не знает. «С косами такими красивыми», — хотелось сказать ему, но сказал:
— У неё мать в больницу отвезли…
— Отвезли, дак чо?
«Дак чо, дак чо…» Дверь бы лучше открыла.
— Сашу позовите, пожалуйста. Что же мы через дверь разговариваем? Из госпиталя к ней по делу.
Опять долго молчали. Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась; полная голая женская рука из-под пухового платка держала её. Лицо припухшее. Печным теплом, керосином пахнуло из-за её спины.
— Нам сказали, мать у неё в больницу отвезли, — говорил Третьяков, словно бы он сюда от имени всей Красной Армии явился. И одновременно старался расположить к себе улыбкой, стоял так, чтобы при неярком свете лампочки было видно его всего от шапки до сапог: вот он весь, можно его не опасаться.
Женщина смотрела все так же насторожённо, цепочку с двери не снимала:
— Сам-то ты кто ей будешь?
— Вам это совершенно не нужно. Саша здесь живёт?
— Зде-есь.
— Позовите её, пожалуйста.
— А ей не-ет.
Он все никак не мог к уральскому говору привыкнуть: она отвечала, как будто его же спрашивала.
— Где же Саша?
— В больницу и пошла-а.
Вот этого он почему-то не ожидал, что её может не быть дома. Уже на крыльце подумалось: надо было хоть спросить, давно ли ушла? Когда будет? Он оглянулся, но возвращаться не стал.
Зайдя от ветра за угол дома, решил ждать. Стоял, притопывал, чтоб ноги не оледенели. Мороз был хоть и не так силён, но в одной шинели долго не простоишь. Особенно рана в спине зябла. Только на этих днях впервые сняли с неё повязку, все там ещё чувствительное, оголённое.
Часов у него не было, чтобы хоть время представлять, когда ждёшь, оно всегда долгим кажется. Часы с него снял санитар, там ещё, в траншее, когда его ранило. Он наложил жгут остановить кровь, сказал: «Заметь время. Через полчаса надо снять жгут, а то рука омертвеет, отомрёт вовсе». Третьяков достал часы, а он ещё спросил: «Наши?»
Часы эти были первые в его жизни. Три недели подряд ходил по утрам отмечаться в очереди. Очень хотелось ему наручные, с решёткой поверх стекла. Такие, с решёткой, были в их классе у Копытина. Носил он их на пульсе, часто поглядывал на уроке: отставит руку и глядит издали, словно бы иначе ему плохо видно. А когда наконец подошла очередь, наручные все разобрали, и ему достались большие, круглые и толстые 2-го гос-часзавода карманные часы. Стоили они 75 рублей, тех, довоенных 75 рублей. Он сам заработал эти деньги: в учреждениях к праздникам писал плакаты на кумаче. Только уже в полевом госпитале, после операции, он обнаружил, что часов нет. И не так ему часы было жаль, как всего с ними связанного, что они из дому.
Ему удалось наконец прикурить одной рукой. Стоял, грелся табачным дымом, притопывал. Когда почувствовал во рту вкус горелой бумаги, бросил окурок. Ветер из-за угла подхватил его, выбитые искры заскакали по снегу. Нет, долго так не простоишь. Злясь на себя, он неохотно побрёл к госпиталю.
Вдали, над путями, над семафором — чётко вырезанный, огромный, будто ненастоящий месяц. Дорога пошла вниз, месяц впереди начал опускаться за семафор. Где-то далеко на путях прокричал паровоз, осипший на морозе. И, разбуженный его криком, Третьяков повернулся, пошёл обратно, торопясь, словно боялся растерять решимость. Он постучал опять в ту же дверь. Она открылась сразу.
— Вы простите, пожалуйста, я не спросил, где помещается это, куда Саша пошла? Больница эта? Женщина скинула цепочку с двери:
— Заходи, чего дом-то выстужать.
Он вошёл. С безбрового лица смотрели на него рыжевато-карие глаза. Они одни и были на белом припухлом лице. Смотрели с любопытством.
— Давно Саша туда ушла?
— Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет. И оглядывала всего его, чем дальше, тем жалостливей.
— Далеко отсюда до этой больницы?
— Дак не больница, больница-то в городе, а это бараки совсем. Для инфекционных которы. Саша из школы пришла, а матерь увезли. Ой, плоха была, плоха совсем. Она по следу и побежала за ей. Гляжу — вернулась. «Саша, ты обожди, Василий мой с работы придёт, мы Иван Данилыча спросим».
— Кто это Иван Данилыч?
— Иван-то Данилыч? — Она изумилась, что можно его не знать. — Дак райвоенком ведь Иван Данилыч, мужа моего брат старший. «Ты, Саша, обожди, спросим его дак…» Она ничо не говорит и есть не стала нисколько. Бегат по дому по углам, ровно мышка. Темно уже, слышу, побежала опять.
— Так как же бараки эти найти?
— Да просто совсем.
И опять с сомнением оглядела его шинель, пустой рукав под ремнём.
— Улицу Коли Мяготина знаешь, небось?
— Знаю, — кивнул Третьяков, надеясь из дальнейшего понять, где это улица Коли Мяготина. А сам отогревался тем временем, чувствовал, как набирается тепло под шинель.
— Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола. — И, придерживая на себе пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути — в обратную от Тобола сторону.
— Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица?
— Ну да. А как до Тобола дойдёшь, дак вправо и вправо.
Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу спиной и показывала все наоборот.
— Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол — на западе? Я хочу сказать, солнце за Тоболом садится?
— За Тоболом. Где ж ему ещё западать?
— Понятно.
Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день было видно, как в той стороне садилось солнце.
— Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдёшь, дак и свернёшь вправо по Гоголя. И опять — прямо. И опять — вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова. Так, лесенкой, лесенкой…
— И там бараки будут?
— Не сразу они. Сначала — кладбище. Тобол-то в сторону уйдёт.
Кладбище — это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему каждый.
— А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв.
— Спасибо, — сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже представлял. И, взявшись за дверь, попросил: — Если Саша раньше вернётся, вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то думать будет…
И по недоуменному её взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Ещё и в дом не даст войти, как все расскажет.
ГЛАВА XVI
Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева.
— У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился… Вновь проснулся он от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали.
— Так… Кому теперь? — быстро спросил Китенев. — Атраковскому нельзя. Ройзман!
Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет:
— Давай!
Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки, сел в кровати:
— За что это вы пьёте с утра пораньше? Китенев глянул на него:
— Ты б ещё дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только проснулся.
— Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили:
— Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали:
— У Аветисяна дочка родилась.
В сонном сознании не сразу связалось одно с другим: что Аветисян и есть тот самый старший лейтенант, раненный в голову навылет, который ночью напугал его. Он поднял стакан, показывая, что за него пьёт, пил, стараясь не поморщиться, мужественности своей при всех не уронить. По мере того, как донышко стакана запрокидывалось кверху, Старых взглядом провожал его и даже сглотнул, помогая издали. Тут и ему поднесли полный до краёв. И хоть спешили все, на дверь оглядывались, он сразу строг стал: святая минута наступила. Просветлевшими глазами оглядел всех, мыслью сосредоточился:
— Ну!..
И, сам себе кивнув, выдохнул воздух, потянул, потянул, благодарно зажмурясь. Вдруг начал синеть, закашлялся, выпученные глаза полезли из орбит:
— С-сволочи! Кто воду налил?
Грохнул хохот. Китенев ладонью вытирал слезы:
— Не будешь жадней всех. Другому наливаю — он её уже глазами пьёт. Тебе по правилу вообще бы не давать. Вот у нас в обороне порядок был чёткий: четыре стакана нальют, в трех — спирт, в одном — вода. Где что налито, знает кто наливал. Подняли. Выпили. Ни за что по лицам не различишь, кому что досталось. А этот интеллигентный очень: от воды кашляет.
И поровну себе и Старыху налил остатки из графина. Как раз два стакана получилось:
— Держи, не кашляй!
После этого срочно был вымыт графин, заново налит из-под крана. Китенев насухо обтёр его полотенцем, водрузил на прежнее место посреди стола. И ещё шахматы расставил на доске: люди в шахматы играют, полезным умственным делом заняты. И радиоточку включили погромче.
Оказывается, вчера вечером Аветисян заговорил вдруг: дождался тишины и заговорил. Из самых первых слов, сказанных им в палате, было: «У меня дочка маленькая родилась». А огромные глаза на худом лице спрашивали: будет ли у дочки жив отец? По общему мнению, выходило, что будет жив. И решено было два таких события отметить. Когда уже собрались, приготовились, нагрянула в палату начмед, прозванная ранеными «Танки!». Была она лет двадцати пяти, муж еЈ воевал где-то на севере, в Карелии, и хоть она иной раз неявно поощряла взглядом, храбрых что-то не находилось проводить её до дому. Даже среди выздоравливающих ни одного такого храбреца не нашлось: была она вся крепкая, как налитая, портупеи едва хватало перехлестнуть через грудь к ремню.
Вот она и вошла в палату, пока Третьяков спал. А посреди стола стоял графин, налитый самогонкой. Прятать что-либо в палате — быстрей только попадёшься, а так стоит графин на своём месте, никому и в голову не стукнет проверять, что там. Но начмеду показалась вода мутноватой. И, обнаружив непорядок, заботясь исключительно о здоровье ранбольных, она при общей сгустившейся тишине взяла графин в руку, ещё раз посмотрела на свет, нахмурилась грозно, пробку стеклянную вынула, понюхала и изумилась. Самой себе не поверив, налила на донышко стакана, отпила и в тот же момент выскочила искать замполита госпиталя.
Третьяков доедал застывшую, как студень, синеватую овсяную кашу в тарелке, а все в палате такие серьёзные сидели, такие серьёзные, вот-вот смех грянет. Оттого, что он полночи не спал, от выпитой самогонки все у него сейчас перед глазами было прояснённое, словно другое зрение открылось. И свет зимний казался сегодня особенным, и белое небо за окном, и снег, подваливший к стеклу снаружи. Каждая ветка дерева была там вдвое толще от снега, который она качала на себе.
Он смотрел на всех и видел одновременно, как они с Сашей идут по городу и месяц им светит. А может, этого не было?
Он ведь уже не надеялся найти эти бараки. Под конец злился на себя: чего он идёт? Кто ждёт его? И возвращался несколько раз, а потом снова шёл. И представлялось мысленно, как Саша увидит его, обрадуется, поразится. А Саша не узнала его. Она стояла одна перед крыльцом, сильно мело с крыши, фонарь над дверью светил, как в дыму.
— Саша! — позвал он.
Она обернулась, вздрогнула, попятилась от него.
— Саша, — говорил он и шёл к ней. Потом догадался остановиться. — Это я, Саша, это же я. Мне соседка сказала, что у тебя мама заболела.
Только тут она поняла, узнала, заплакала. И плакала, вытирая варежками слезы:
— Мне страшно уходить отсюда. Она такая худая, такая худая, одни жилочки. У ней сил нет бороться.
Он загораживал её от ветра спиной, а сам замёрз так, что губы уже не могли слова выговорить. Когда шли обратно по городу, Саша спросила:
— У тебя есть что-нибудь под шинелью?
— Есть.
— Что?
— Душа.
— Ничего не пододето? — ужаснулась Саша. — Пошли быстрей.
Он шёл, как на деревянных ногах, вместо пальцев в сапогах было что-то бесчувственное, распухшее. А Сашины валенки мягко похрустывали рядом, и месяц светил, и снег блистал. Все это было.
Подошёл Старых, сел к нему на кровать:
— Ноги не поморозил?
— Нет, немного только.
— Его благодари. — Старых указал на Атраковско-го. — В любой мороз иди, и валенок не надо.
Он рукавом байкового халата утёр вспотевшее от самогонки лицо:
— Молодые, учить вас… Запоминай, покуда я живой! А Третьякову с тем, что было у него сейчас на душе, как богатому, казалось, каждый из них чем-то обделён. Шлёпая тапочками, пришаркал Ройзман, сел к нему на кровать:
— Так вы, Третьяков, в училище были в первой батарее? Знаете, мне кажется, я вас помню.
Ройзман теперь всю свою жизнь заново проходил по памяти и то, что зрячим не замечал, хотел задним числом увидать. Только вряд ли он помнил Третьякова: среди курсантов ничем особенным он не отличался. А в памяти крепче всего застревают те, с кем что-нибудь смешное случалось. Был, например, у них во взводе курсант Шалобасов, тот с первого построения запомнился. Вышел от батареи с ответной речью, голос — будто каждым словом врага разит. И сказал так:
— Мы прибыли сюда хватать верхушки артиллерийской науки…
Этого уже никто не забыл. Только трудно давались ему «верхушки артиллерийской науки». В сорок первом году, когда брали Калинин и ворвались наши танки с десантом автоматчиков, был в том десанте и Шалобасов, в валенках сидел на броне. Взрывом снаряда сбросило его с танка, ударило о мёрзлую землю. В себя он пришёл, но память отшибло накрепко. Иной раз ничего невозможно было ему вдолбить. И помогали ему и помирали над ним со смеху. А разыграть его вообще ничего не стоило. Подойдут с серьёзными лицами: «Слыхал, Шалобасов, вчера Белан опять азимут потерял…» Тому дурная кровь в голову, глаза выпучит и уже готов идти требовать, чтобы курсанта Белана привлекли за утерю казённого имущества. Вот Шалобасова и Ройзман не забыл, заулыбался сразу.