— Джеджелашвили! — вызвал он. Поразило, зачем два раза «дже», когда и одного было бы достаточно. И ещё успел подумать, что это, наверное, тот самый, заросший по горло чёрной шерстью.
— Я!
Из строя выступил светлый мальчик, морковный румянец во всю щеку, глаза рыжеватые, глядит весело: Джеджелашвили. А у того, борца, фамилия оказалась Насруллаев. И кого ни вызывал он из строя, ни одна фамилия как-то не подходила к человеку. Так и осталось у него на первых порах: список сам по себе, взвод сам по себе.
Этот его взвод увёл с собой командир батареи — оборудовать новый наблюдательный пункт, а он вёл пушки и огневиков Завгороднего, которого везли в прицепе. И уже сам не представлял толком, куда он их ведёт. К трём ноль-ноль пушки должны были стоять на огневых позициях, а они пока что и Ясеневки не проехали. «Там будет хутор Ясенивка чи Яблонивка, — сказал комбат, на стёртом сгибе карты пытаясь разобрать названия. — В общем, сам увидишь… От него вправо и вправо…» Но они шли и час и два часа, а никакого хутора не было видно, сколько ни вглядывался Третьяков при смутных отсветах ракет, в дожде приподымавших над передовой мокрый полог ночи. И, ужасаясь мысли, что он ведёт не туда, сбился, страшась позора, он делал единственное, что мог; не подавал вида, шёл тем уверенней, чем меньше уверенности было в нем самом.
Что-то зачернело наконец впереди неясно. Взошла ракета, и, присев, успел Третьяков разглядеть на фоне неба: какие-то сараи длинные, низкие, что-то ещё высилось за ними. Должно быть, тополя… Ракета погасла, сплошная сомкнулась темень.
Заторопившись, обрадованный, оскользаясь сапогами по размокшему чернозёму, он обогнал передний трактор, махнул трактористу рукой: за мной, мол. Все равно голоса не было слышно.
То, что он принял издали за сараи, оказалось вблизи батареей стодвадцатидвухмиллиметровых пушек. Увязанные, как возы, стояли сбоку дороги длинноствольные пушки с тракторами одна другой вслед. И оттуда уже шёл к нему кто-то в плащ-палатке. Подошёл, взял под козырёк, отряхнув капли с капюшона, подал мокрую холодную руку:
— Глуши моторы!
— Зачем глушить?
— Не видишь, что впереди?
Ничего ещё не различая, поняв только, что это не хутор, значит, не туда куда-то они вышли, Третьяков спросил:
— А Ясеневка тут должна быть, Ясеневка… До Ясеневки далеко?
Лицо человека, смутно различимое под капюшоном, показалось старым, сморщенным. Но на груди его, где плащ-палатка разошлась, воинственно блестели пряжки боевых наплечных ремней, надетых поверх шинели, тоненький ремешок планшетки пересекал их, и ещё болтался мокрый от дождя бинокль.
— Километров пять до неё будет.
— Как пять? Было четыре, мы уже два часа идём…
— Ну, может, четыре, — человек безразлично махнул рукой. — Взводный? Вот и я сам такой Ванька — взводный. У тебя стопятидесятидвух гаубицы-пушки? То же, что мои, один черт. Пятнадцать тонн вместе с трактором! А мост впереди — плечом спихнёшь.
Вместе пошли смотреть мост. От обеих батарей потянулись за ними бойцы. По мокрым, скользким брёвнам настила дошли до середины. Внизу то ли овраг, то ли пересохшее русло — и не разглядишь отсюда.
— А Ясеневка на той стороне?
— Что, Ясеневка? Ясеневка, Ясеневка… У тебя этот мост есть на карте? И у меня нету. — Раскрыв планшетку, взводный ногтем щёлкал по целлулоиду, под которым мутно различалась карта, рукавом шинели смахивал сыпавшийся сверху дождь. — На карте его нету, а он — вот он!
И для большей наглядности бил каблуком в бревна. Даже подпрыгнул на них. А вокруг стояли бойцы обеих батарей.
— На карте нет, значит, и на местности не должно быть. А раз он есть, на карту нанеси. Так я понимаю?
Он понимал правильно: на карту не нанесли, он воевать не обязан.
По откосу, вымочив колени о высокую траву, Третьяков сбежал под мост. Опоры из брёвен. Схвачены скобами наверху. Когда вот так снизу глядел, все это сооружение показалось ненадёжным.
В училище объясняли им, как рассчитать грузоподъёмность моста. Майор Батюшков преподавал у них инженерное дело. Черт его рассчитает сейчас, когда не видно ничего. А в уши назойливо лез голос взводного — не отставая, тот шёл за ним, в каждую опору бил кулаком:
— Вон они! Вон они! Разве ж выдержит такой гpуз? — И ногтем пытался уколупнуть — Она ещё и гнилая вся…
Как будто главней войны было сейчас убедить Третьякова.
Взошла ракета, не поднявшись над краем чёрной земли. Мутным светом налило овраг, и на нем всплыл мост: бревенчатый настил, люди под дождём. А они двое стояли внизу в траве. Остов грузовика валялся среди камней; по кабине, смятой, как жестянка, и мокрой сёк дождь. «Чего он меня убеждает?» — разозлился Третьяков. И за свою нерешительность остро возненавидев этого человека, полез наверх.
Он подошёл к первому орудию:
— Где трактористы?
Бойцы начали оглядываться, потом один из них, ближний, который оглядывался живей всех, назвался:
— Я!
Словно вдруг сам себя среди всех нашёл. Но не вышел вперёд, остался среди бойцов стоять: так он прочней себя чувствовал.
— Командиры орудий, трактористы, ко мне! — приказал Третьяков, тем отделяя их от батареи.
Один за другим подошли и стали перед ним шесть человек. Трактористов сразу отличить можно: эти все закопчённые.
— Значит, так, людей всех — от орудий. Командиры орудий, пойдёте впереди. Каждый — впереди своего орудия. Трактористам: орудия поведёте на первой скорости. Пройдёт одно, тогда другое вести. Ясно?
Молчание. Один из двух командиров орудий был Паравян, который «случ-чего с тобой будет».
— Ясно я говорю?
Не сразу недружно ответили: «Ясно…» А позади стояла и молчала батарея. Они были вместе, а он, поставленный над ними, никому и ничем не известный, был один. И не столько даже мосту они не доверяли — выдержит, не выдержит, — как ему они не верили. И другая батарея ждала, уступала им дорогу идти первыми.
— Твой трактор? — Третьяков пальцем указал на тракториста, который поначалу больше всех оглядывался. И на трактор указал.
— Этот? — тракторист тянул время. На тракторе до малинового свечения раскалилась у основания выхлопная труба, капли дождя испарялись на лету. — Мой.
— Фамилия?
— А что фамилие, товарищ лейтенант? Семакин моё фамилие.
— Ты, Семакин, поведёшь первое орудие.
— Я, товарищ лейтенант, поведу! — звонко заговорил Семакин и рукой махнул отчаянно: мол, ему себя не жаль. — Я поведу. Я приказания всегда выполняю! — При этом он отрицательно тряс головой. — Только трактор чем будем вытаскивать? Ему под мостом лежать. И орудие тож самое…
Он говорил, подпираемый сочувственным молчанием батарейцев. Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один. А раз было кому, они не отвечали.
— Я под мостом буду стоять, если ты испугался, боишься вести. Надо мной поведёшь орудие!
И, скомандовав: трактористам — по местам, всем бойцам — от орудий! — повёл батарею к мосту.
Когда гусеницы трактора легли на первые бревна и они, зашевелясь, дрогнув, вдавились, Третьяков сбежал вниз. При командире батареи они не стали бы жаться, друг на друга оглядываться, а на него можно и свой груз переложить.
— Давай! — махнул рукой, крикнул он снизу, хоть там, рядом с трактором, слышать его не могли. И как в свою судьбу вошёл под мост.
Все прогибалось над головой, над поднятым вверх лицом, с бревна на бревно передавая катившуюся тяжесть. Показалось, опоры оседают. И тут пушка въехала на мост. Застонал, зашатался мост. «Рухнет!» — даже дыхание перехватило. Бревна тёрлись друг о друга, сверху сыпалась труха. Мигая запорошёнными глазами, не видя ничего, он протирал их шершавыми пальцами, пытался разглядеть ослепленно, что над ним, но все мерцало. И сквозь выхлопы мотора слышен был треск дерева.
Не разглядев, он почувствовал, как вся эта огромная тяжесть съехала с моста на земную твердь, и мост вздохнул над ним. Только теперь и ощутил он, какая сила давила сверху: по своим напрягшимся мускулам ощутил, будто он сам спиной подпирал мост.
Третьяков вылез из оврага: не стоять же ему все время под мостом, не цирк все-таки. Приказав на всякий случай отцепить прицеп, везти его на длинном тросе, он, не ожидая, перешёл мост. Он шёл мимо орудия, мимо стоявших около него батарейцев, он был прав, он делал то, что должен делать, но отчего-то смотреть на них ему сейчас было неприятно и уже стыдновато становилось за себя. Под мост полез, чего-то кричал… Проще было сесть рядом с трактористом и спокойно вести батарею: и шуму меньше и толку больше.
К середине ночи, на хуторе, достучавшись в хату, подняли старика показывать дорогу. В одном бельё, ничего на себя не надев, сидел он на тракторе: надеялся, наверное, так жальче будет его, отпустят скорей. Ему дали на плечи ватный бушлат, пропахший соляркой, и он, запахнувшись рукавами, грел ногу об ногу.
К середине ночи, на хуторе, достучавшись в хату, подняли старика показывать дорогу. В одном бельё, ничего на себя не надев, сидел он на тракторе: надеялся, наверное, так жальче будет его, отпустят скорей. Ему дали на плечи ватный бушлат, пропахший соляркой, и он, запахнувшись рукавами, грел ногу об ногу.
— Ось, ось… по тэй стежечке… — Голая цыплячья шея его с клоками белого пуха высовывалась из воротника.
— «Осесь, осесь», — передразнивал тракторист, весь мокрый, в мокрой натянутой на голову пилотке. — Где ты меня ведёшь? Тут бабы до ветра ходят. Ты веди, где пушка пройдёт!
Старик покорно мигал слезящимися глазами, и опять вытянутая из бушлата трясущаяся рука его указывала вперёд, на дождь. Он вывел батарею в посадку, и его отпустили.
Заглушили моторы. И близко, резко вдруг застучал пулемёт. Из черноты земли засверкали трассы пуль, возникая и исчезая. Передовая была где-то недалеко. И он с тяжёлыми пушками заперся сюда.
Подошли трактористы:
— Горючего нет, товарищ лейтенант.
— Как нет?
— Пожгли.
— Всю ночь ездим-ездим…
Слабый хлопок выстрела. Прочертив искрящийся дымный след, взвилась ракета. Вспыхнула, раскрылся свет над ними, и посадка, пушки, люди — все поднялось к свету, как на голой ладони.
— Как же нет горючего? — спрашивал Третьяков, чувствуя полнейшую свою беспомощность и отчаяние. — Как нет, когда должно быть?
Они стояли перед ним, глядели в землю и молчали. И могли так стоять бесконечно, это он видел. Свет погас. Не зная, что теперь делать, что ещё говорить, — а кричать, ругаться вовсе было бесполезно, — Третьяков отошёл. Показалось, что из прицепа Завгородний позвал его, стон какой-то послышался, но он сделал вид, что не слышит. Утешений ему не надо, да и что он, больной, оттуда мог сделать?
Какие-то лошади бродили в посадке. Одна, светлой масти, прижмурив глаза, обгрызала кору с дерева. От мокрого крупа её подымался пар. Третьяков только сейчас увидел, что дождь кончился. И от земли, из травы исходит туман.
Он услышал голоса, подошёл ближе. Тяжело дыша, приглушённо ругаясь, расчёт закатывал пушку в свежевырытый окоп. Придерживая за ствол, налегая на станины, на резиновые колёса, полуголые, мокрые от дождя, батарейцы скатили орудие. Сдержанно возбуждённые стояли вокруг него. Это были позиции дивизионных пушек. Он разыскал командира взвода. Стариковатый с виду, в пехотинских обмотках и ботинках, на каждый из которых налипло по пуду чернозёма, тот поначалу недоверчиво слушал Третьякова. Наконец понял, в чем дело. Сличили карты. И вдруг, словно местность повернулась перед глазами, все понятно стало. С полкилометра отсюда был тот скат высоты, за которым следовало поставить батарею.
Торопясь, пока не рассвело, он отыскал позиции батареи, все там облазил, сообразил, какой дорогой поведёт сюда орудия, и вернулся в посадку. Бойцы спали, только Паравян, завернувшись в плащ-палатку, ходил у орудий. Скомандовали подъем. Озябшие в сырых бушлатах, не согревшиеся и во сне, подходили трактористы, зевали с дрожью. Он объяснил, как поведёт орудия, и горючее нашлось.
— Там в канистрах было немного… И отводили глаза. Он так расстроился, когда сказали, что горючее кончилось, что даже по бакам не проверил. А теперь не только в канистрах, но ещё и бочка солярки обнаружилась. Ну, что ж, трактористы тоже были правы: ездить всю ночь неведомо куда, и, правда, все горючее пожжёшь.
Перед рассветом, когда сгустилась сырая тьма, Третьяков, оставив огневиков рыть орудийные окопы, привёл связь на МП. Чабаров в свежевырытом ровике устанавливал стереотрубу.
— Где комбат?
— Спит вон наверху комбат.
Взлетела ракета на передовой, и Третьяков увидел: укрывшись с головой плащ-палаткой, выставив мокрые сапоги наружу, спал комбат за бруствером.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!.. Повысенко сел на земле, жмурясь от света ракеты, глянул мутными глазами, не соображая в первый момент. Зевнул до слез, вздрогнул, потряс головой:
— Ага… Привёл связь?
Уже в темноте долго глядел на светящиеся стрелки циферблата.
— Где ж ты столько ездил? Тебя как по фамилии, Четвериков?
— Третьяков.
— Ага, Третьяков, верно. Тебя за смертью посылать. Встал во весь рост, потянулся, зевнул с подвывом, просыпаясь окончательно.
— Орудийные окопы вырыли?
— Роют.
У Третьякова все ещё стоял в ушах рёв тракторов, а ноги как будто шли по вязкому чернозёму. Только голова после всей этой бессонной ночи была лёгкая, ясная, и огромный в своей плащ-палатке комбат то близко был виден, то отдалялся в красноватый свет пожара.
ГЛАВА V
Несколько дней на этом участке велись вялые бои. Неубранное поле пшеницы между немецкими и нашими окопами все больше осыпалось от разрывов, чёрные воронки пятнили его. Ночами по хлебам уползала разведка: к немцам — наша, к нам — немецкая. И подымалась вдруг всплошная стрельба, начинали скакать ракеты, светящиеся пулемётные трассы секли по полю, осадисто и звонко ударяли миномёты. И кого-то волокли по траншее, в общий счёт безымянных жертв войны, а он чертил по земле каблуками сапог, пожелтелыми пальцами уроненной руки.
В жаркий полдень вспыхнуло от снаряда хлебное поле. Вихревой смерч взметнулся, огонь погнало ветром, перебросило через окопы, и по всей передовой и на высотке, где с разведчиком и телефонистом сидел Третьяков на наблюдательном пункте, сменив командира батареи, осталась выжженная до корней трав земля, прах и пепел. Жирный чад горелого зёрна пропитал все насквозь: и воздух, и еду, и одежду.
Когда, обойдя свой круг над многими полями сражений, в дым и пыль садилось в тылу у немцев отяжелелое солнце и под пеплом облаков остывал багровый закат, в небе уже высоко стоял месяц. Он наливался светом, холодно блистал над чёрной землёй.
При зеленом его свете, глядя на свои руки, в которые въелась гарь, чёрной каймой окружала обломанные ногти, вспоминал иногда Третьяков, какие они отмытые были у него на болоте под Старой Руссой — кожа сморщенная, отмякшая, как после стирки. А станет переобуваться, чтоб хоть в голенище сапога подсушить край портянки, нога из неё, как неживая, как из воды нога утопленника.
Сколько сидели они тогда посреди болота на крохотном островке между нашим и немецким передним краем, огня не разводили ни разу, и все на них было сырое. А весна затяжная стояла в том, сорок втором году, холодная. На майские праздники повалил вдруг снег, крупными хлопьями при солнце понеслась косая метель, зарябило над хмурой водой, весь их островок стал белым. Потом ещё зеленей заблестела вытаявшая из-под снега трава.
И не забыть, как среди ночи подскочил он от свистящего шёпота: «Немцы!» Вышний ветер растянул облака, с вечера обложившие небо, вода смутно блистала. Весь сотрясаемый ознобной дрожью, зубом на зуб не попадая спросонья, больше всего в свои семнадцать лет боясь, что ещё за труса сочтут, Третьяков вглядывался из-за бруствера и ничего не мог разглядеть. Только от напряжения, от холода слезы текли из глаз. Вдруг от кустов неслышно откачнулась волна. Ещё одна. И пошли по воде, укачивая на себе лунный свет. Тень за тенью, без всплеска, из куста в куст — четверо. Только волна возникала и отделялась.
Там, в кустах, всех четверых положили из карабинов. И по молодой своей глупости полез он поглядеть на немцев: какие они? Что-то в самом себе хотел выяснить. Полез и едва не погиб: один из разведчиков оказался живой ещё. На себе Третьяков притащил его и, когда перевязывал, уже слабевшего, покрывавшегося смертной испариной, с удивлением не находил в себе ни злобы к нему, ни ненависти, хоть немец этот только что в него стрелял.
Он до сих пор так и не выяснил для себя многого, но война шла третий год и, что непонятно, стало привычно и просто. По своим законам текло время на войне: что было давно, иногда приблизится ясно, словно это вчерашнее, а самое долгое, самое нескончаемое, то, что происходит сейчас. Казалось, он уже полжизни сидит на этой выгоревшей высотке, втянувшись в привычное фронтовое состояние, когда спал — не спал в любой час и спать готов и подхватиться по тревоге. И многое он знал уже про своих бойцов, сидевших с ним вместе. Младший, Обухов, рыжеватый и чернобровый, весь по смуглому лицу осыпанный коричневыми пятнами веснушек, в свои неполные восемнадцать лет воевал охотно. Все он посмеивался над связистом Суя-ровым, который больше, чем вдвое, был старше его:
— Ты расскажи, расскажи лейтенанту, за что тебе срок впаяли?
И сам же начинал рассказывать, светя синеватыми белками глаз:
— Ему водку на нюх подносить нельзя. Он весь проспиртованный: грамм выпьет, за себя не отвечает. Сколько ты лет получил до войны?
Суяров пригнетенно отмалчивался. Было что-то ненадёжное в нем, в его улыбке, временами искательной, обнажавшей чёрные от табака зубы. Но чаще он только мигал, когда разговор шёл про него, и сосредоточенно сосал мокрую иссосанную цигарку, до синевы напиваясь табачным дымом. И почему-то неприятно было смотреть, как у него сам по себе вздрагивает, копошится обрубок безымянного пальца.