Когда уже обжились и на слух начали различать, откуда какая стреляет немецкая батарея, пришёл приказ смотать связь, срочно возвращаться на огневые позиции. Сорвали плащ-палатку, заменявшую вход, наспех переворошили сено на нарах, оглянулся Третьяков напоследок, и так вдруг жаль стало кидать эту тесненькую их землянку, словно с ней что-то от души отрывал. На фронте всегда так: место, где с тобой ничего не случилось, кажется уже особенно надёжным.
Под высокой луной, светившей ярко, они ползали по обгорелой земле, сматывали провод. Немец постреливал беспокойно, одну за другой швырял ракеты. Когда весь ты на виду на голой земле распят, стрельба кажется ближе, и каждая ракета над тобой зависает. Вспомнишь тут, как в окопе хорошо было сидеть, как безопасно.
За обратным скатом высоты, в низине пошли в полный рост. Здесь, в сыром логу, трава была высокая, вся в росе, и Третьяков мыл об неё руки, умылся на ходу, отчего-то даже рассмеявшись. Он так свыкся с запахом гари, что перестал его замечать, а тут, на свежем воздухе, почувствовал, как весь он прокопчён насквозь.
Нагруженные катушками провода, лопаты, стереотрубу, все имущество и оружие неся на себе, они догнали батарею на марше. В сплошной пыли, поднятой ногами и колёсами, двигались массы пехоты, перемещаясь вдоль фронта. Когда по траншеям, по окопам, по ямкам сидят поредевшие роты, кажется — и нет никого, и вроде бы воевать некому. Но когда вот так вывалит войско на дорогу — и конец его и начало, — все теряется в пыли, многолюдна Россия. Ведь третий год идёт война, вновь по тем самым местам, где в сорок первом году столько осталось зарытых и незарытых.
Голубой луч прожектора беззвучно стриг в вышине, падал отсвет, в нем гуще клубилась пыль над людьми, колыхалась в пыли горбатая от ноши пехота. И возникало на миг: высокий, на голову выше всех пехотинец, в белой на свету пилотке, прижал к груди плоский котелок, хлебает из него на ходу; блеснуло смазкой воронёное длинное противотанковое ружьё на плече у бронебойщика, скуластое его лицо, узкие щёлочки глаз. Луч сместился, и в темноте, задушив все запахи керосиновой вонью, промчались танки, облепленные по броне пехотинцами. Когда опять упал на грейдер отсвет прожектора, среди пехоты, втекавшей в рубчатый след танков, увидели впереди свою батарею: медленно двигались тяжёлые зачехлённые орудия. Перегрузив на них лишнюю ношу с плеч, пошли налегке.
Рассвет встретили в лесу. Где-то позади ещё тянулись пушки, а его взвод управления, за ночь уйдя вперёд, спал на земле. Прохладно грело осеннее солнце, опавшая листва была мокрой от ледяной росы. Сняв сапоги, расстелив на солнце портянки, Третьяков задрёмывал сидя, босые ступни его пригревало в затишке. Густо-синее небо над головой, жёлтые, шелестящие на ветру вершины деревьев плывут, плывут навстречу белым облакам… Он засыпал, просыпался… Пахло в лесу осенью, костром, вокруг костра спал его взвод. Над огнём, горевшим без дыма, — закопчённое ведро. Боец помешивает в нем, пробует с ложки над паром. За неделю, что он в полку, Третьяков ещё не всех запомнил в своём взводе, но этого бойца узнал. Плоское лицо масляно блестит от близкого жара, глаза сожмурены… Кытин! Фамилия сама выскочила: Кытин.
Огонь лизал сальное, дымящееся ведро. Попробовав с ложки ещё раз, Кытин засомневался, подумал, досолил и помешал. Гуще повалил из ведра мясной пар, захотелось есть.
— Ты чего варишь, Кытин? Тот обернулся:
— Проснулись, товарищ лейтенант?
— Варишь, говорю, кого?
— Да бегало тут о четырех ногах… С рожками.
— А как оно разговаривало?
У Кытина глаза сошлись в щёлочки:
— Бе-еэ, — проблеял он. — Давайте портянки к огню, товарищ лейтенант, тёплыми наденете.
— Они на солнце просохли.
Размяв портянки в чёрных от копоти пальцах, Третьяков обулся, встал. По всему лесу, поваленная усталостью, спала пехота. Ещё подтягивались отставшие, брели как во сне; завидев своих, сразу же валились на землю. И от одного бойца к другому бегала медсестра с сумкой на боку, смахивала слезы со щёк.
— Один градусник был, и тот украли, — пожаловалась она Третьякову, незнакомому лейтенанту, больше и пожаловаться было некому. Немолодая, лет тридцати, завивка шестимесячная набита пылью. Кому нужен её градусник воровать? Разбился или потерялся, а она ищет. И плачет оттого, что сил нет, весь этот пеший ночной марш проделала со всеми. Солдаты спят, а она ещё ходит от одного к другому, будит сонных, заставляет разуваться, чем-то смазывает потёртые ноги, чем-то присыпает: мозоль хоть и не пуля, а с ног валит. Вот кого Третьякову всегда жаль на войне: женщин. Особенно таких, некрасивых, надорванных. Этим и на войне тяжелей.
Он отыскал в лесу воронку снаряда, налитую водой. Вокруг неё лежали молодые деревца; какие-то из них, может быть, ещё и оживут. Снял пилотку, шинель, стал на колени. Клок белого облака скользил по зеркалу воды, и в нем он увидел себя: кто-то, как цыган, чёрный, глядел оттуда. Щеки от пыли, набившейся в отросшую щетину, тёмные; запавшие глаза обвело чёрным, скулы обтянуты, они шелушащиеся какие-то, шершавые. За одну неделю сам на себя стал непохож. Он отогнал к краю упавшие на воду сухие листья и водяного жука, скакавшего невесомо на тонких паучьих ногах. Вода, как на торфянике, коричневая, но когда зачерпнул в ладонь, прозрачна оказалась она, чиста и холодна. Давно он так не умывался, даже гимнастёрку стянул с плеч. Потом, вытерши подолом рубашки и шею и лицо, надел пилотку на мокрые расчёсанные волосы и, когда застёгивал на горле стоячий воротник, чувствовал себя чистым, освежённым. Только пыль из лёгких никак не мог откашлять, — столько он её наглотался ночью.
Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжёлая артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на дне. Во всем снаряжении, подпоясанный, лежал тот, будто спал. Но бескровным было жёлтое его нерусское лицо, неплотно прижмуренный глаз тускло блестел. И вся осыпана землёй остриженная под машинку чёрная, круглая голова: уже убитого, хоронил его другой снаряд.
Третьяков отошёл за изгиб траншеи. Тут тоже много зияло свежих воронок — и впереди, и позади, и прямые попадания, — огонь был силён. Этот грохот и слышали они на подходе.
Опершись локтями о песчаный бруствер, он рассматривал поле впереди. Оно стекало в низину, там перестукивались пулемёты, блестела, как стекло, мокрая крыша коровника, часовыми стояли пирамидальные тополя, заслонив собою синеватую вершину кургана. И ярко, нарядно желтел обращённый к солнцу клин подсолнечника.
Он смотрел в бинокль, соображал, как в сумерках, когда сядет солнце за курганом, потянет он отсюда связь в пехоту, если будет приказано туда идти, где лучше проложить провод, чтобы снарядом не перебило его. А когда уходил, наткнулся ещё на одного убитого пехотинца. Он сидел, весь сползший на дно. Шинель на груди в свежих сгустках крови, а лица вообще нет. На песчаном бруствере траншеи кроваво-серые комки мозга будто вздрагивали ещё. Много видел Третьяков за войну смертей и убитых, но тут не стал смотреть. Это было то, чего не должен видеть человек. А даль впереди, за стволами сосен, вся золотая, манила, как непрожитая жизнь.
Взвод его завтракал на траве, когда он вернулся. Стоял эмалированный таз, головами к нему лежали бойцы, зачерпывали по очереди, и всех их вместе гладил ветер по стриженым головам. Помкомвзвода Ча-баров, скрестив ноги по-турецки, почётно сидел у таза. Завидев лейтенанта, стукнул ложкой, бойцы зашевелились, кто лежал, начал садиться.
— Ешьте, ешьте, — сказал Третьяков. Но Чабаров строго глянул вокруг себя, и Кытин вытащил специально отставленный в горячую золу котелок, подал лейтенанту. Они были все вместе, свои, а он пока ещё не свой. Постелив шинель под бок, Третьяков лёг и тоже начал есть. Наварист был суп из молодого козлёнка, и мясо — сладкое, сочное.
— А что, товарищ лейтенант, — спросил Кытин, ласковыми глазами хозяйки, всех накормившей, глядя на него, — на нашем фронте и воевать можно?
И все заговорили о том, что лето не зима, летом вообще воевать можно, не то, что в мороз или в талом снегу весной. Были они повеселевшие от еды. Огневики ещё где-то тянутся со своими пушками или роют сейчас орудийные окопы, а они уже и поспать успели и поели — вот это и есть взвод управления: разведчики, связисты, радисты. Он всю войну служил во взводе управления и любил его за то, что здесь свободней. Чем ближе к опасности, тем человек свободней душой.
Он смотрел на них, живых, весёлых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову назначить с ним в ночь двух человек — разведчика и связиста, — и тот назначил Кытина и вновь Суярова, который знает — за что. И все это делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, — до них здесь так же сидели на траве, — неужели от них от всех ничего не остаётся? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолёт, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль — все исчезает бесследно? Или все же что-то остаётся, витает незримо, и придёт час — отзовётся в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих, когда они ещё пожить не успели? Может быть, самые великие — Пушкин будущий, Толстой — остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?
Он смотрел на них, живых, весёлых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову назначить с ним в ночь двух человек — разведчика и связиста, — и тот назначил Кытина и вновь Суярова, который знает — за что. И все это делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, — до них здесь так же сидели на траве, — неужели от них от всех ничего не остаётся? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолёт, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль — все исчезает бесследно? Или все же что-то остаётся, витает незримо, и придёт час — отзовётся в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих, когда они ещё пожить не успели? Может быть, самые великие — Пушкин будущий, Толстой — остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?
ГЛАВА VI
За полчаса до начала артподготовки Третьяков спрыгнул в свой окоп. Дремал Кытин, подняв воротник шинели, затылком опершись о земляную стену; он приоткрыл глаза и опять закрыл. Суяров на корточках жадно насасывался махорочным дымом, сплёвывал меж колен жидкую слюну. Узнав лейтенанта, из вежливости поколыхал рукою табачное облако над головой у себя.
— Водки выпьете, товарищ лейтенант? — спросил Кытин. В рассветном сумраке плоское лицо его со смежёнными глазами было точно монгольским. А сам он из-под Тамбова, из деревни. Вот куда предки его дошли убивать других его предков. А в нем обе эти крови помирились и не воюют друг с другом.
— Откуда у тебя водка?
— Тут старшина пехотный… — Кытин зевнул, как щенок, показав все нЈбо. Глаза влажные, похоже, правда, спал. — Они, в пехоте, потери на другой день сообщают. Сначала водку получат, потом потери сообщат. Завтра, знаете, сколько у них будет водки!..
Третьяков глянул на часы:
— Уже сегодня, не завтра. Давай, сто грамм выпью. Он выпил из крышки, и показалась водка некрепкой, словно воду пил. Чуть только потеплело в груди. Стоял, носком сапога отбивал глину со стенки окопа. Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разнесли пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок; может, в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится. Оттого, что мысль эта в тебе, все не таким кажется, как всегда. И солнце дольше не встаёт, и тишина — до дрожи. Неужели немцы не чувствуют? Или затаились, ждут? И уже не остановить, не изменить ничего нельзя. Это в первые месяцы на фронте он стыдился себя, думал, он один так. Все так в эти минуты, каждый одолевает их с самим собой наедине: другой жизни ведь не будет.
Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждёшь, а оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты, никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама, получив свой ход, и потому неостановимо.
Все в нем было напряжено сейчас, а Суяров, на дне окопа кресалом высекавший огонь, смутился, увидев снизу, какое до безразличия спокойное лицо у лейтенанта: опершись спиной о бруствер, он рассеянно отбивал глину носком сапога, словно чтоб только не заснуть.
Ночь эту, остаток её, Третьяков просидел в землянке у командира роты, которого ему предстояло поддерживать огнём. Не спали. В бязевой нательной рубашке, утираясь грязноватым, захватанным полотенцем, командир роты пил чай и рассказывал, как лежал он в госпитале, аж в Сызрани, какая хорошая женщина была там начмед.
Под низким накатом землянки глаза его посвечи-вали покорно и мягко. Он слизывал пот с верхней бритой губы, шея была вся мокрая, пот вновь и вновь копился в отсыревших складках, а повыше ключицы, где глянцевой кожицей стянуло след страшной раны, заметно бился пульс, такой незащищённый, и временами что-то напухало.
Третьяков слушал его, сам говорил, но вдруг странно становилось, словно всЈ это происходит не с ним: вот они сидят под землёй, пьют чай, ждут часа. И на той стороне, у немцев, тоже, может быть, не спят, ждут. А потом как волной подхватит, и выскочат из окопов, побегут убивать друг друга… Странно все это покажется людям когда-нибудь.
Он выпил одну за другой три кружки чая, пахнущего от котелка комбижиром, и случайно в разговоре выяснилось, что этот полк и есть тот самый стрелковый полк, в котором служил отчим. Но только теперь номер его другой, потому что в сорок втором году в окружении осталось знамя, и полк был расформирован и переименован. У матери хранилось письмо однополчанина; тот своими глазами видел, как убило отчима, когда прорывались из окружения, и написал ей. А все-таки надежда оставалась: ведь столько самых невероятных случаев было за войну. И, обманывая судьбу, боясь оборвать последнюю надежду, Третьяков спросил осторожно:
— Дядька у меня был в вашем полку. Командир сапёрного взвода, младший лейтенант Безайц… Под Харьковом… Не знал случайно?
Само так получилось, что сказал «дядька», словно бы это ещё не про отчима, если скажет «убит».
— Безайц… Фамилия, понимаешь, такая… Ты вот кого спроси: Посохин, начальник штаба батальона, адъютант старший. Безайц… Должен помнить. А я под Харьковом не был, я только после госпиталя в этом полку.
В мае сорок второго года, когда началось наше наступление под Харьковом, так закончившееся потом, он послал отчиму из-под Старой Руссы восторженное мальчишеское письмо, писал, что завидует ему, что и они, мол, у себя тут тоже скоро… А уже замкнулось кольцо окружения под Харьковом.
У матери так жалко дрогнуло лицо, когда она попросила его на вокзале: «Ты ведь там будешь, на Юго-Западном фронте… В тех самых местах… Может быть, хоть что-то удастся узнать про Игоря Леонидовича…»
Она всегда в его присутствии называла отчима по имени-отчеству и даже теперь постеснялась назвать иначе.
Впервые в нем что-то шевельнулось к отчиму, когда началась война и Безайца призвали. Втроём, с матерью и Лялькой, пошли они на сборный пункт, помещавшийся на проспекте, в Лялькиной школе. И он увидел, как все переменилось. Отчим ждал их, сидел прямо на тротуаре, спиной опершись о кирпичный столб школьных ворот. Инженер-конструктор, которого многие знали здесь, он в своём городе, словно в чужом, где его не знают и не запомнит никто, сидел прямо на асфальте, оперев руки об острые колени. Увидел их, идущих к нему, встал, равнодушно отряхнул штаны сзади и обнял мать. Высокий, худой, в хлопчатобумажной гимнастёрке, в пилотке на голове, он прижал мать лицом к пуговицам у себя на груди и поверх её головы, которой касался бритым подбородком, смотрел перед собой и гладил мать по волосам. И такой был у него взгляд, словно там, куда он глядел, видел уже все, что её ожидает.
Поразило тогда, какие тонкие у него ноги в чёрных обмотках. И вот на этих тонких ногах, в огромных солдатских ботинках ушёл он на войну. Все годы, что жили вместе, как квартиранта, не замечал он отчима, а тут не за мать даже, за него впервые защемило сердце.
Мать в этот раз, когда после училища увидал её, такая была постаревшая, вся плоская-плоская стала. И жилы на шее. А Лялька за два года переменилась — не узнать. Война, едят неизвестно что — и расцвела. Когда уходил на фронт, посмотреть было не на что: коленки и две косюльки на худой спине. А тут она шла с ним по улице — офицеры оборачивались вслед.
Третьяков глянул на часы и поспешно схватился за кисет. Но понял: свернуть уже не успеет. — Дай докурить!
Он взял у Су Ярова цигарку, глубоко, как воздуху вдохнул, затянулся на все дыхание несколько раз и выпрямился в окопе. Когда глянул назад, солнце ещё не всходило, но на лице почувствовал его свет. И свет этот дрогнул, толкнуло воздух, грохнуло и засверкало. Стал ощутим воздух над головой: в нем с шелестом проносились снаряды — и ниже и выше, в несколько этажей.
Они стояли в окопе все трое, глядели в сторону немцев. Из поля подсолнухов впереди плеснулась земля, обвальный грохот сотряс все, и с этой минуты грохотало и тряслось безостановочно, а над передовой стеною подымались вверх пыль и дым. И, оглушая, звонче всех садила батарея дивизионных пушек, стоявшая позади их окопа.
Вдруг ширкнуло над головами низко. Пригнулись раньше, чем успели сообразить.