Навеки — девятнадцатилетние - Бакланов Григорий Яковлевич 9 стр.


— Снайпер… Таких снайперов… Но Китенев заступился:

— Дай человеку рассказать!

— Снайпер… Х-ха!

— А в дивизионе, конечно, своего связного гонять не стали, пакет мне в руки, шагом марш в штаб полка. Штаб полка в деревне Кипино стоял. Ночь уже. Днём просто по проводам, а ночью где штаб?

Ощупывая рукой спинки кроватей, подошёл Ройзман, сел:

— Вы в какой армии были?

— В тридцать четвёртой.

— Ну да, вы с этой стороны действовали: Дворец, Лычково…

Неловко становилось Третьякову всякий раз, когда капитан Ройзман смотрел на него вот так своими ясными, будто зрячими глазами и — не узнавал: ведь Ройзман у них в училище преподавал артиллерию, к доске вызывал его не однажды. А теперь даже по голосу не узнает. Но сказать ему почему-то Третьяков не решался.

— Тридцать четвёртая, — Ройзман покивал, — генерал Берзарин. Все правильно…

И словно тем удостоверил наперёд, слушали уже Третьякова, не прерывая.

— Там как раз в Кипино десант готовился: аэросани вдоль всей улицы стоят, моторы работают. И десантники все в белых маскхалатах. Я ещё позавидовал этим ребятам… Из них потом, между прочим, почти никто не вернулся, говорили, будто немец знал, что десант готовится. Не знаю. А тогда они стояли на снегу, иду мимо, вихрь в спину толкает. И у одних аэросаней позади дрожит лучик света. Там — пропеллер, а мне почему-то подумалось, что вокруг пропеллера должно быть ещё ограждение. Так ясно представилось: никелированное. Просто увидал. Я до этих пор ни разу аэросани вблизи не видел. Потом-то я догадался: дверь дома неплотно была прикрыта, свет проникал, пропеллер вращается, перерубает его концом. А мне это ограждение представилось, иду смело. Ка-ак рубанёт мне по локтю! Аж дыхание перехватило. Присел — и молчком, молчком от него, на корточках. Между прочим, все мне по этому локтю попадает.

— Что ж он, пропеллер, и руку тебе не отрубил? Старых со своей догадкой в глазах обернулся ко всем.

— Так мне самым кончиком попало.

— Ин-те-рес-но!..

— И потом на мне была шинель, под шинелью — телогрейка, под ней — гимнастёрка. Да ещё фланелевая тёплая рубашка, а под рубашкой — ещё рубашка.

— Вот вшам раздолье, — сказал Китенев.

— Мы их на Северо-Западном фронте вообще не считали. Даже не били по одной. Есть возможность, скинешь нательную рубашку, — какое-то время жить можно. — Третьяков повернулся к Старыху. — А так бы он, конечно, руку мне отрубил! Я пришёл в штаб, под локоть её несу, пакет отдал, а рассказать стыдно, не поверят ещё…

— И я бы не поверил! — гордо припечатал Старых. — Какое-то ограждение, черт те чего…

Сразу в несколько голосов заспорили:

— Что ж он, сам её подсунул?

— По миллиметрам рассчитал?

— А я не обязан знать. Х-ха — никелированное!..

— Ну, человеку привиделось!

— У нас тоже одному привиделось: через берёзу сам себе в руку пальнул. Дурак-дурак, а догадался: через берёзу! Чтоб по ожогу самострела не обнаружили…

— Правда всегда… Правда всегда… — не видя спорящих, пытался воткнуться в разговор слепой Ройзман, и получалось у него, как у заики. Все же пробился, удалось…

— Ничто так не похоже на ложь, как сама правда, — сказал он, будто из книги прочёл.

— Ты, Старых, заладил, как сорока!

— Интересно, как он её под пропеллер подсовывал?

— Пропеллер есть пропеллер, хоть спереди, хоть сзади его приставь! Какие могут быть ограждения? Х-ха!..

— Ты знаешь, на кого похож? — сказал Третьяков. — На нашего ПНШ-1. От тоже не поверил.

— Был бы я на ПНШ похож, мне бы шкуру столько раз не продырявили! — задёргался вдруг, закричал Старых. — А я, небось, в штабах не сидел, как некоторые! Вы вот лежите здесь… — Он подхватил под мышку костыль, допрыгал до середины палаты со своей тяжёлой гипсовой ногой. И тут под лампой, свет которой был до того тускл, что матовый плафон только желтел изнутри, закрутился на месте, пристукивая костылём, тень свою топтал ногой. — Вы тут лежите? И полёживаете! А пехота в окопах сидит, — указывал он на окно, хоть оно и выходило на восточную сторону. — Кого позже всех в палату привезли? А-а-а… То-то! А кого первого выпишут? Вы ещё лежать будете, чухаться, а на Старыхе, как на собаке, все заживёт!..

И, подпираясь костылём под плечо, взлетавшее вверх, попрыгал на одной ноге в коридор, грохнул за собой дверью.

— Чего он дёргается, как судорога?

— Он самый здесь нервный…

— Один он воевал, другие не воевали?

— Вот заметьте, ребята, — Китенев понизил голос, но говорил серьёзно. — Это он уверенность потерял. Хуже нет, когда уверенность потеряешь. Ранит — ранит, ранит — ранит, вон уж в голову стукнуло — и жив. Когда-то же должно убить?.. Боится возвращаться на фронт, чувствует, оттого и злой. — Глянул на часы, соображая, пора ему или ещё не пора. Спросил; — Так чем там у тебя с рукой кончилось? Орден получил?

— Чуть было не дали, чтобы помнил всю жизнь… Положили меня на печку, к утру локоть в тепле во как раздуло, в рукаве гимнастёрки не помещается. Вся рука тонкая, а он, как мяч, надулся. Врач в полку — хороший был мужик — поглядел: «Будем в госпиталь отправлять». А мне из полка уходить неохота. И стыдно, как будто я сам себе придумал. «Ничего, поедешь». Но только потом вижу, стало все вокруг меня как-то не так. Все меня обходят, в глаза не глядят. «Разрешите, говорю, я тогда к себе на батарею пойду». Старший писарь тоже строгий стал: «Никуда не пойдёшь, сиди здесь…» Сижу, как под арестом. И в санчасть не берут, и ничего со мной не делают, и из штаба не отпускают. И уж все равно становится, так рука болит. Оказалось, ПНШ-1 майор Бря-ев… Он давно на этой должности без продвижения, в майорах засиделся… Вот он пошёл к начальнику особого отдела и представил свои соображения: хорошо обдуманное членовредительство.

Третьяков вдруг почувствовал, что Атраковский слушает его. Он все так же безучастно сидел в позе человека, привыкшего ждать подолгу, голову опустил, руки со вздувшимися венами зажаты в коленях, но сейчас он слушал.

— Начальник особого отдела в полку не положен, — авторитетно заявил Китенев. — Положен оперуполномоченный. Старший лейтенант или капитан.

— У нас был артиллерийский полк армейского подчинения.

— Значения не имеет. Мог быть в крайнем случае старший оперуполномоченный. Капитан. А начальник особого отдела не положен в полку, — доводил до точности Китенев. И с такой же точностью выкладывал на своей кровати шинель, которая под одеялом должна была изображать спящего человека. — Называть начальником особого отдела могли. Но — не положен.

— Ну, значит, не положен. Факт тот, что сорок второй год. Зима. Время, сами помните, какое: после приказа… Между прочим, начальника этого особого отдела Котовского я видел один раз. Тоже послали меня с донесением, самый молодой был, гоняли меня. Сунулся в землянку — там он сидит. Вот такой лоб с залысинами, над каждой бровью, как желваки надулись. Глянул на меня из-подо лба… — Третьяков засмеялся. — К нему, оказывается, должны были мародёра ввести, а тут я свою голову сунул…

Атраковский странным взглядом внимательно посмотрел на него, а все засмеялись,'и Третьяков вместе со всеми — ещё раз. Всю эту историю он рассказывал весело, как вообще рассказывают про фронт задним числом, что бы там ни случилось…

— С этим мародёром вот что вышло… У нас там никак не могли взять станцию Лычково. Один раз уже ворвались, на путях за составами стрельба шла. Опять выбили пехоту. И вот курсантов пригнали, фронтовые курсы младших лейтенантов. Все в дублёных полушубках, в валенках. А мороз — больше сорока. Раненые, кого вытащить не удалось, потом позамерзали на снегу. Так этот ночью лазал часы обирать с убитых. Между прочим, разведчик нашего полка. Из второго дивизиона, — и Третьяков, когда говорил сейчас, ясно увидел заново, как вели того мародёра в широкой, без пояса, и, должно быть, без хлястика шинели, его жёлтое в белый зимний день лицо, резко вырезанные ноздри плоского носа, антрацитно поблёскивающий пригнетенный взгляд. И как сам он весь внутренне отстранился от этого человека. — Ка-ак глянул на меня Котовский из-подо лба!.. Вот ему майор Бряев стукнул про моё членовредительство. А он не поверил. Я ведь в этот полк… Мне, в общем, лет не хватало, я сам пошёл. Он знал это и не поверил. Приказал оставить в санчасти и лечить, а то, мол, пошлют в госпиталь, там тоже кто-нибудь такой бдительный найдётся… Я-то ничего не знал, только опять вижу, все переменилось вокруг меня, переводят в санчасть. После уж писаря рассказали.

Китенев тем временем осторожно укрыл шинель одеялом, получилось, будто спит человек, укрытый с головой. Полюбовался на свою работу.

— Ребята, в случае чего — «он спит». Будить не давайте: «У него сон ужасно плохой. Разбудите — до утра спать не будет»…

Выходя из палаты, столкнулся со Старыхом. Тот при-хромал к столу, сел:

— Ребята, в случае чего — «он спит». Будить не давайте: «У него сон ужасно плохой. Разбудите — до утра спать не будет»…

Выходя из палаты, столкнулся со Старыхом. Тот при-хромал к столу, сел:

— Капитан, давай в шахматы сгоняем.

— Расставляй, — сказал Ройзман.

Все ходячие опять потянулись к столу — смотреть. Старых расставлял на доске, Ройзман все так же сидел на кровати, готовясь играть на память, издали. Открытые глаза его блестели.

Несколько дней спустя, вечером в коридоре увидел Третьяков стоявшего у окна Атраковского. Подошёл, стал рядом. Хотелось ему расспросить про ту девушку: кто она? придёт ли ещё?

— Метёт как! — сказал он. За окном ничего не было видно, только у самого стекла снег летел снизу вверх. А дальше все, как в дыму: ни вокзала, ни фонарей. И холодом дышало от окна.

— Метёт, — сказал Атраковский. Рядом в операционной шла операция. Там ярко горел свет, на матовом стекле возникали силуэты.

— Пехоте сейчас в окопах… Хуже нет — воевать зимой. И весной тоже. — Третьяков засмеялся. — Нам ещё повезло.

За окном в сплошной метели что-то смутно мерещилось или раскачивалось, как тень. И оба они в своих госпитальных халатах отражались в стекле изнутри.

— Вы даже не понимаете, как вам повезло, — сказал Атраковский. — Всей меры везения. Это защитное свойство молодости: не все понимать. Одно слово стоило сказать, одно только слово… Даже не сказать, молча согласиться, и вся ваша жизнь… — Он говорил, не меняя выражения лица, одними губами. Со стороны никто бы не определил, что он говорит. — Смерть в бою покажется прекрасной по сравнению с бесчестьем.

У Третьякова вдруг сжало в душе, как от испуга: спросить его про отца! Атраковский мог знать, чего не знают другие. Но не спросил, побледнел только. Отец его ни в чем не виноват, он знает, и все равно, когда касалось отца, он и на себе чувствовал позорное пятно и пустоту, вокруг себя возникавшую.

Из операционной выскочила сестра в белой марлевой косынке — стук, стук, стук каблуками, — пробежала по коридору. За окном мело, как в целом мире.

ГЛАВА XIII

В тот вечер, когда они стояли у окна в коридоре, а за окном мело и тёплым казался жёлтый электрический свет в матовых стёклах операционной и выскочившая оттуда сестра пробежала по коридору в белом халате, — в тот вечер ампутировали ногу артисту местного театра. Они ещё стояли, когда его вывезли оттуда, и прошёл по коридору хирург, сдержанно-возбуждённый, профессиональным взглядом глянул на них, а потом в марле вынесли отрезанную ногу: она была согнута в колене и без стопы.

Артист этот с бригадой артистов ездил на фронт выступать перед бойцами и командирами и был ранен при бомбёжке. Никто из офицеров, лежавших с Третьяковым в палате, ни разу за всю войну не видел артистов на фронте. Они приезжали и выступали, но где-то там, на аэродромах, во фронтовом тылу, который для этих офицеров, тем более для бойцов, был почти такой же далью, как тыловой госпиталь. Артисты всюду потом говорили, что побывали на передовой, сами в это верили; возвратясь, в подаренных белых дублёных полушубках расхаживали фронтовиками перед своими товарищами, которые оставались здесь и не побывали, а фронтовикам все это смешно было слушать. И потому, наверное, про то, как артисту отрезали ногу, рассказывалось в госпитале больше со смехом, словно и в самом деле было что-то смешное в том, что человек потерял ногу. Гоша, младший лейтенант, если разобраться, тоже всего-то успел доехать до фронта, ни разу по немцу не выстрелил, но все понимали и жалели его, навсегда загубленного войной. В общем счёте войны, когда самолёты и на фронте бомбят и за фронт летают, должны быть и такие, кто даже и до фронта не доехал. Все это понятно — и общий счёт и неизбежность таких потерь, — понятно, пока речь про кого-то и эта потеря не ты сам. Гоше, наверное, легче было бы, если б хоть знал, что не напрасно, что хоть успел что-то совершить.

Недели через три, под самый Новый год, пришли в госпиталь местные артисты с концертом, и перед сценой, на каталке, как на столе, на виду у всех почётно лежал их товарищ, потерявший ногу на фронте.

Концерт уже начался, когда с шумом ввалились в коридор школьники, которые тоже должны были выступать. Третьяков, сидевший у двери, услышал и понял, что он все время ждал этого. Он дождался конца номера и вышел в коридор. Толпой в белых халатах они стояли, говорили все разом:

— Но зимой-то ведь собаки не кусаются!

— Даже не лаяла, вот что интересно.

— А почему именно Сашу?

— Нет, почему именно её?

— Слушайте, она, может быть, бешеная?

— Саша, не кусайся!

— Смешно вам… А мне вот не смешно. Вон как чулок вырван. И почему-то больно ужасно.

И тоже смеялась, чтоб не расплакаться. Она стояла одним валенком на полу, над другой её ногой нагнулась медсестра, а все обступили их. Саша… Надышавшаяся с мороза, щеки разгорелись. В этом свежем снеговом воздухе, который они внесли с собой, Третьяков особенно почувствовал запах госпиталя, к которому притерпелся и не замечал: запах лекарств, госпитальной еды, плохо проветриваемого помещения, где постоянно дышит столько больных людей. Он от себя ощутил этот запах, от своего байкового стираного-перестираного халата.

Почувствовав чужой взгляд, девочка подняла мохнатые ресницы, такие густые, что серые глаза её показались чёрными, взглянула с той радостью жизни, которая была в ней. И тут же словно тень прошла по её лицу, в глазах что-то затворилось, не впуская чужой взгляд в эту её жизнь.

Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула ещё раз, уже с интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.

— Это вы, Третьяков? — спросил он, узнав по шагам. — Вы не поправите мне виски?

— Давайте попробую.

Ощупывающими движениями Ройзман нашёл на столе помазок, намылил щеку. Третьяков окунул бритву в стаканчик с тёплой мыльной водой, хотел нагнуться, но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ноге. А Ройзман ждал, подставляя щеку.

— Я согнуться не могу, вы встаньте, — сказал Третьяков.

— Сейчас, сейчас.

На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман придерживал пальцами кожу у виска, Третьяков с опасной бритвой в руке осторожно дышал у его костистого лица:

— Держите… Сейчас… Брею. Отстранился, поглядел:

— Ещё вот здесь чуть-чуть.

Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они следовали за ним, казалось они видят. И только зрачки не сходились к переносью, когда Третьяков приближал лицо.

— Вы меня не узнаете, товарищ капитан? — спросил он, вытирая бритву о халат на колене.

— Что-то мне показалось по голосу… — не сразу и неуверенно сказал Ройзман. И стоял к нему лицом.

— Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал команду, а вы услышали его петушиное «сми-ирно», подозвали к себе командира взвода:

«Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды не подавал…»

— Да, да, да, — радостно вспоминал Ройзман. — Это были вы?

— Я.

— Постойте, это было, значит…

— А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво вёдрами носили. Мы бы ещё гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию преподавали.

— Да, да, да…

— А в конце января или в феврале вы от нас убыли.

— Третьего февраля.

— Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас ещё тогда после ранения одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы ещё с палочкой ходили.

— Да, да, да, — кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил — Вы, наверное, на меня обиделись в тот раз?

— Тогда обиделся, — честно сказал Третьяков. — А теперь вот даже вспомнить как-то приятно.

— Ну что же, команды научились подавать?

— Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идёшь друг другу навстречу: «Смирно! Напрра-ву! На-ли-иву! Крругом марш!..» И отбиваешь строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.

— Мне что-то по голосу показалось вначале…

И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своём. И Третьяков о своём думал. «Есть во мне что-то противное, — думал он и видел опять, как девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась. — Что-то отталкивает от меня людей, я знаю…»

Назад Дальше