Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошёл в зал. Места все были заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера. С приклеенными усиками, с косой чёлкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна, выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол, кричали: «Давай ещё!» — никак не хотели отпускать артиста, словно это и правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера ещё — фронт и тыл, и не одну дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех, что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его, Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение сейчас такое'.
Когда на сцену вышла эта девочка в валенках, в белом халате, а двое мальчишек с мандолиной и балалайкой вышли за ней, как почётная стража, сели на краешки табуреток, она кивнула, мальчишки, согласно тряхнув чубами, ударили по струнам, и она запела, Третьяков, словно испугавшись чего-то, поспешно опустил глаза. И стоял так, волнуясь все больше, чувствуя мурашки по щекам. Песнь рассказывала про то, что и ему виделось не однажды:
Неважно, что не так виделось и не такая война шла: не на горячих боевых конях, а проще и страшней, все равно песня волновала и грустно становилось. Кроме матери и сестрёнки, некому его ни встречать, ни грустить о нем. И отчего-то совсем расстроили хвастливые слова песни: «Улыбнись, повстречая, был я храбрым в бою…» Да, такая девочка может спросить: был ты храбрым в бою? Стоя у дверей, глядя в пол, он дослушал песню до конца.
Потом лежал в палате, думал. И ворочался, и все никак улечься не мог, и уже не знал, душа это ноет или раны разболелись, которые растревожил. И вспомнился ему лейтенант Афанасьев, который на Северо-Западном в их полку позорно застрелился из-за любви. Двое суток никто ничего не знал о нем, и пошёл даже слух, что он перебежал к немцам. Нашли его в километре от огневых позиций. В бязевых кальсонах с завязками на щиколотках, в суконной гимнастёрке, лежал он в талой снеговой воде в лесу. Кисть правой руки, в которой зажат был пистолет, вся исцарапана, висок обожжён выстрелом.
Его и жалели и ругали. На фронте, где стольких убивает каждый день, застрелиться самому… Не хочешь жить, вон — немцы, иди убивай. А эта, из-за которой он застрелился, жила с командиром дивизиона: у комдива была своя отдельная землянка. Ходила она в ватных брюках, шлёпала сапогами по воде, голос от табака сиплый. И вот из-за неё смелый красивый парень сам себя жизни лишил. Но теперь подумалось: а может, он совсем не такой видел её, какой видели её все? И совсем другое про неё знал?
ГЛАВА XIV
Через несколько дней они сидели с Сашей на подоконнике в коридоре, и Саша рассказывала ему о его ровеснике, которого тоже звали Володей и который погиб два месяца назад.
— Мне его товарищ написал, он видел, как Володин танк загорелся. Они сюда вместе приезжали после училища, Володя и Игорь, и условились: если что случится, написать. И он мне написал. Все успели выскочить из танка, и Володя тоже выскочил, когда загорелся танк. Но он лёг и начал отстреливаться, чтобы все могли убежать. Может быть, если бы он тоже побежал сразу… Но он был командир танка.
— Это не угадаешь, — сказал Третьяков. Для неё сказал. А про себя подумал: ещё хорошо, если все так было, как написали ей. Хуже, если сгорел в танке. — Тут невозможно угадать. Вот у меня боец ни за что не хотел вылезать из окопа. Что-то случилось с ним, это бывает. Страх нашёл, не мог вылезти, и только. Те, кто вылез, живы, а он погиб. Прямое попадание в окоп. Это вообще-то редкость: прямое попадание. А вот такая его судьба.
— Ему как раз девятнадцать исполнилось. — Она посмотрела на Третьякова, сравнивая. — Вам уже двадцать лет?
Он кивнул. Ему ещё не было двадцати, но было приятно в её глазах выглядеть на год старше.
— А ему исполнилось девятнадцать. Он, когда получил извещение, что отец убит, он скрыл от матери, он только Женьке сказал, младшему брату. Они оба очень любили мать. Она большая, красивая женщина. Такое русское, русское лицо. Но и что-то цыганское, может быть. А сыновья на неё похожи. Оба с карими глазами, волосы у обоих густые и вились.
Она посмотрела на его волосы; он стоял перед ней, и она снизу вверх посмотрела. Нет, у него и не чёрные, неизвестно какие отрастают из-под стрижки. Лялька, глупенькая, преданная его сестрёнка, для которой все в нем хорошо, приложит, бывало, к его волосам кончик своей косы: «Мам, почему у меня волосы не такие, как у Володьки? Почему он у нас красивый, а я некрасивая?»
Глаза у Саши взволнованно блестели, как в тот раз, когда она рассказывала Атраковскому:
— …Мать так просила его: «Пойми, мне ничего не стоит. Ты по закону имеешь право, ты можешь не идти». Но он прямо как железный. Она действительно все могла. Буханка хлеба на базаре — восемьсот рублей. Бутылка водки — восемьсот рублей. А она начальник орса. Она все могла. Но он скрыл от медкомиссии, что у него астма, что у него бывают приступы. И матери запретил. Он сказал ей: «Если меня забракуют, знай, ты мне врагом станешь на всю жизнь». Она теперь не может себе простить.
По коридору прошла медсестра Тамара Горб, несла горячий автоклав в полотенцах, посмотрела на них на обоих. Саша спрыгнула с подоконника, стояла в своих подшитых валенках, пока Тамара проходила. Была она ему до плеча, как раз бы доставала раньше головою до погона. Две пепельные её косы, каждая толщиною в руку, — ниже пояса. Стриженая Тамара, проходя, посмотрела на эти косы.
Из кармана, из помятой пачки «Бокс», Третьяков достал папироску. Ему не столько хотелось курить, как он стыдился несвежего госпитального запаха, который все время чувствовал от своего халата.
— Давайте я пойду поищу огня, — просто предложила Саша и хотела взять у него папироску — идти прикуривать: она уже привыкла тут ухаживать за ранеными.
— Сейчас выйдет кто-нибудь, — сказал он. Действительно, появился в конце коридора согнутый пополам раненый. Незапахнутый его халат отвисал до полу. От ткнулся головой к чёрному стеклу, и сейчас же в оконном проёме потянулся от его затылка вверх сизоватый дымок. Третьяков прикурил у него. Когда возвращался, дверь палаты спинальников, в которую прошла Тамара, была приоткрыта. На крайней койке раненый разглядывал себя в маленьком зеркальце. Он лежал навзничь, водил над собой зеркальцем в руке, брал в щепоть не отросшие на стриженой голове волосы, разглядывал, пытался причёсывать их. Этот раненый, парнишка-миномётчик, был ещё моложе Гоши. Осколок задел ему позвоночник, и весь он от пояса вниз был парализован.
Папироса догорела раньше, чем он успел вернуться, Саша помогла ему прикурить от неё другую.
— Вот и Володя Худяков на перроне тоже вот так одну за другой курил, — сказала она. — Бросит и закуривает, бросит и закуривает. Мне мать простить не может, что он такой расстроенный уехал. Он в дверях стоял, когда поезд тронулся, и мне в этот момент страшно за него стало. Я прямо почувствовала, что с ним что-то случится, такое у него было лицо.
— Это сейчас кажется, — сказал Третьяков, а у самого радостно отозвалось: «Мне мать простить не может, что он такой расстроенный уехал». — Ничего никому не известно заранее.
— Нет, предчувствия бывают.
— Бывают, только сбывается одно из тысячи. И хорошо, что никому ничего про себя не известно заранее. Если б знали, воевать бы не смогли. А так каждый надеется.
Он видел, она хочет верить, а все равно будет винить себя; живые всегда виноваты перед теми, кого нет.
Он стоял у окна и смотрел, как они все собрались под фонарём во дворе бывшей своей школы, как шли гурьбой через двор. На Саше была тесная шубка, из которой она выросла. Третьяков ждал, что она обернётся, посмотрит на окна. Кто-то отставший догонял их, и они все весело побежали от него. Ещё раз остановились, пережидая маневровый паровоз. Саша так и не обернулась. Он стоял, смотрел, как они идут через освещённые пути, перепрыгивают рельсы.
— Володя! — позвала его Тамара Горб. Тамаре за тридцать, и она выдумала себе совершенно безумную любовь к Китеневу и сейчас будет жаловаться на него. Он подошёл, осторожно вытягивая раненую ногу, сел за её столик.
— Ну?
Тамара смотрела на него, а выпуклые, чёрные, маленькие глаза её уже набухали слезами, увеличивались. Слезы пролились сразу из обоих глаз, просто перелились через край.
— Зачем же ж так нехорошо поступать? — говорила Тамара, промокая марлевым тампоном слезы на столе. — Зачем же ж он с живым человеком так поступает? Я ж ничего не требую, но ты скажи! Пришла давать лекарство, а вместо него шинель под одеялкой… Ну? И я ж ему ту шинель, тот бушлат ему доставала. Для того я доставала? Мороз вон двадцать четыре на градуснике, в чем он пошёл?
— Зачем же ж так нехорошо поступать? — говорила Тамара, промокая марлевым тампоном слезы на столе. — Зачем же ж он с живым человеком так поступает? Я ж ничего не требую, но ты скажи! Пришла давать лекарство, а вместо него шинель под одеялкой… Ну? И я ж ему ту шинель, тот бушлат ему доставала. Для того я доставала? Мороз вон двадцать четыре на градуснике, в чем он пошёл?
У Тамары лицо, как у цыганской богоматери, если только своя богоматерь есть у цыган. Жёлтый угловатый лоб обтянут глянцевой кожей, и некрасива Тамара безнадёжно, потому и выдумала себе эту безумную любовь. Но когда вот так плачет, глаза её со слезами удивительно хороши. Завтра она увидит Китенева, улыбнётся он мимолётно, и все забудет Тамара, все простит.
— …Она ж теперь сама ко мне пришла. То ходила выше всех, никого не замечала, а то сама пришла: «Тамарочка, как ты была права, как я в нем жестоко ошиблась!..»
И в горьком сознании своей правоты, хоть в этом была для Тамары своя сладость.
Мокрым марлевым тампоном Тамара вытирает последние слезы на столе, на щеках они уже сами высохли. И глаза опять ясные, как летний вечер после дождя.
— Ты ж, Володичка, ничего ему не рассказывай, ладно?
И бежит на лёгких ногах делать уколы.
Такое, видно, его назначение здесь: ему рассказывают и тем облегчают себе душу, а он слушает. Рассказывают, будто он уже прожил свою жизнь, или как попутчику в поезде, перед которым не стыдно: сойдёт на остановке и унесёт с собой.
Он вернулся в палату. Здесь, как всегда вечером, играли в шахматы. Похаживал из угла в угол капитан Атраковский, осторожно покашливал в горсть. Рука у него большая, ширококостная, когда-то она сильной была, эта его рука. Атраковский глянул на него с интересом, но ничего не спросил, опять стал удаляться.
Свет в палате тусклый, читать вечером почти невозможно. Да и не читается в госпитале почему-то, ненастоящим каким-то всЈ выглядит в книгах. А вот Атраковский читает. Все подряд читает: газеты, книги. Прошлый раз увидал у него Шекспира: «Король Лир». Даже руки затряслись, когда брал книгу, вдруг домом повеяло. У отца в книжном шкафу стояли рядом за стеклом Шекспир и Шиллер. Тяжёлые темно-зеленые тома, кожаные корешки, картинки под папиросной бумагой. Он их ещё в школе прочёл, а картинки рассматривал, когда и читать не умел. Начал сейчас читать — ничего не понимает. Слова все понятны, но из-за чего трагедия, не может понять. Неужели так отупел за войну? Или раньше чего-то главного не понимал? А ведь сколько веков прошло, люди все переживают за этого короля, как он, безумный, ходил по степи. И он мальчишкой переживал.
Попалась на глаза ремарка: «За сценой шум битвы. Проходят с барабанами Лир, Корделия и их войско…» — и тут как споткнулся. Шум битвы. Ведь это убитые лежат там, за сценой истории. И побили друг друга неизвестно за что: король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля…
В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда, поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит. Гоша в палате — старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго он перекочёвывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из госпиталя некуда, никто его не ждёт: Гоша — детдомовец, родителей своих даже не помнит. На войну уходил — радовался, контузило — из госпиталя на фронт убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать.
Третьяков лёг поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с косами.
ГЛАВА XV
Дни заметно стали прибавляться, и в один из солнечных январских дней проводили Гошу. Он ещё позавтракал вместе со всеми в палате, и этот завтрак его здесь был последний. Ушёл Гоша и вернулся обмундированный. Они стояли в халатах, в госпитальных тапочках, а он уже в сапогах, в шинели, шапку держал в руке, словно снял её перед ними.
Пронизанный утренним солнцем, искрился, обтаивал лёд на стёклах; крашеный пол блестел, как свежевымытый, и кровати стали выше над полом — солнце и тонкие тени ножек под ними. Никем не занятая пустовала Гоши-на койка. Он посмотрел на неё от дверей: уже и простыни сняты с тюфяка, подушка без наволочки.
Пошуршав газеткой, подошёл Китенев, сунул Гоше свёрток за пазуху:
— Некоторым штатским!
Гоша понял, замычал, затрясся, хотел выдернуть из-за пазухи, но Китенев держал кисти его рук; вроде и не крепко держал, но не вырвешься:
— Бери, бери, на гражданку идёшь. Ладно, чего там!
Это собрали по палате, что проиграл Гоша в карты в последние дни. В картах не было ему счастья, быть может, в мирной жизни в любви повезёт.
Сквозь проталину в стекле было видно, как снаружи в безветрии опускался редкий снег: каждая снежинка подолгу летала в воздухе. Вот Гоша вышел к воротам, резиновые подошвы печатали за ним чёткий след. От ворот — и направо, и налево, и прямо — все дороги лежат перед ним. А он стоял, ни на одну не решаясь ступить. Сверкало солнце, снег садился ему на шапку, на плечи, ещё украшенные погонами. По погонам — младший лейтенант, по годам ему ещё призываться рано. А он уже отвоевал своё.
Без Гоши невесело стало, каждый задумался о себе. Среди дня где-то умудрился напиться Старых, кричал, что все они здесь ненастоящие раненые, он один настоящий, махал костылём, и налитые глаза были бешеными. Силой уложили его спать.
А ближе к вечеру открылась дверь палаты, и в закатном свете из коридора, как в розовом дыму, затоптались, затоптались на пороге двое санитаров, разворачиваясь с носилками, и внесли на Гошину койку нового раненого. Из свежих бинтов, как из высокого шлема, глядело жёлтое лицо, жёлтый горбатый нос. Раненый лежал тихо, открывал и закрывал устало чёрные, похоже, армянские глаза с голубыми белками. Тут же стало известно — и трудно было в это поверить, — что пуля навылет прошла у него через голову, через мозг: над этим ухом вошла, над этим вышла. А он — живой, только тихий-тихий, совсем покорный.
В коридоре, вынеся на ваточке из операционной, Тамара Горб показывала часть удалённой у него черепной кости. Была она, как скорлупа грецкого ореха изнутри. И — яркая, свежая кровь на ватке.
— Ему воздушную повязку сделали, — объясняла Тамара. — Там же ж все такое, ни до чего не доторк-нуться.
И вот так, держа ватку, робкими глазами снизу вверх, взглянула на Китенева. А он улыбнулся ей. Он и в халате был красив, широкогруд, высок, словно не ходил недавно ещё перегнутый болью. Скоро он наденет гимнастёрку, боевые наплечные ремни… Глаза Тамары стали увеличиваться, засияли слезами.
Ночью Третьяков проснулся от внезапной тревоги. Темно. В окне, в изморози, зелёный свет месяца. Под дверью электрический свет из коридора. Все, как всегда, а ему беспокойней и беспокойней. Вдруг понял: раненый умер, тот, на Гошиной койке.
Нашарив осторожно тапочки под кроватью, в одном бельё тихо подошёл к нему. Заострившийся нос торчал из бинтов. Жёлто-зеленое при свете месяца лицо покойника. В чёрной глубине глазниц — навсегда слипшиеся веки. И весь тяжело, неподвижно и плоско вдавился в сетку кровати. Третьяков как нагнулся над ним, так и стоял, смотрел. Дрогнули глазные яблоки под веками. Открылись глаза, живые, влажные от сна, глянули на него.
— Попить хочешь? — спросил Третьяков; у него чуть было голос не отнялся.
Из носика поильника он осторожно поил его, смотрел, как тот слабо глотает, и в эту минуту был благодарен ему за то, что он жив. Тот два раза прикрыл глаза веками: хватит, мол, спасибо.
— Спи. — Позови, если что, не стесняйся, — сказал Третьяков.
Накинув халат на плечи, вышел в коридор покурить. Холодно здесь было: ветер переменился, дуло с этой стороны. Юго-западный ветер, с их Юго-Западного фронта. Только не донесёт он сюда с тех полей ни голосов, ни выстрелов, ни разрывов. Здесь война грохочет только в кино. И мальчишки после кино бегают с палками-ружьями. А там, где фронт прошёл, там уже и дети не играют в войну.
Спала сестра на своём посту, щекою на тумбочке. Он вернулся в палату, в спёртое, надышанное тепло, подрожал, озябший, под одеялом. Уснул не сразу. И днём отчего-то ему было беспокойно, томило предчувствие беды. Когда опять пришли в госпиталь школьники, он сразу увидел: Саши нет с ними. «А у ей мать в больницу отвезли дак…» — сказал ему паренёк, который с мандолиной выходил за ней на сцену. Сам ещё не зная, зачем ему, Третьяков расспросил, где живёт Саша, как этот дом найти, а после ужина решился. Он попросил Китенева, не глядя в глаза:
— Капитан, дай мне твою шинель сегодня.