Гостиница была военной и, само собой, в толпе, наполнявшей ее огромное здание, преоблада-ли русские и союзные офицеры, военные чиновники, врачи, жены этих военных - вообще, люди, так или иначе связанные с войной, приехавшие с фронта или отправляющиеся туда. Однако совсем не это обилие френчей защитного цвета, погон, шпор, разных значков, не разговоры о войне, упоминания участков фронта и воинских частей, слышавшиеся кругом, придавали холлу, салонам, всем шести этажам Астории - особое, только ей присущее своеобразие.
И на Невском, и в театрах, и в ресторанах, теперь, на третьем году войны, было полно русских и союзных офицеров, сестер милосердия, военных чиновников, офицерских жен. В помещении другой, не меньше чем Астория, военной гостиницы в здании Армии и Флота была та же военная толпа, мелькало столько же френчей и погон - но картина выглядела совсем иначе. Самый воздух там был другой.
И в здании Армии и Флота, и на Невском, и в театрах - встречались разные офицеры, разные сестры, разные союзники. Но всех штабных героев, щеголяющих золотым оружием, всех чиновни-ков интендантства с бумажниками, набитыми несчитанными пятисотрублевками, всех подкрашен-ных, томных, строящих глазки купчихам румынских лейтенантов, всех шансонетных певиц, надевших косынку, всех девок, выдающих себя за жен прапорщиков и ротмистров, и всех жен ротмистров и прапорщиков, похожих на девок, - словно по какому-то естественному подбору привлекала Астория. Конечно, не из одних этих людей была составлена шумная, блестящая, повсюду снующая толпа, редеющая и утихающая только к ночи - но они в ней преобладали, окрашивали ее собой, своими взглядами, манерами, говором - всем своим особым оперением, как всегда, более ярким у хищников. Прогретый калориферами воздух Астории пахнул как-то томительно. Это была тонкая смесь, где было всего понемногу: Н. Герлен, и дух контрразведок, и египетский табак, и кровь...
Разумеется, особенность этого воздуха заметна была только постороннему человеку. На "Habitues", вроде Штальберга, Юрьева, вроде всех тех, кто в углу холла, в тесноте, пил за низкими модернизированными столиками чай, болтал, острил или устраивал свои дела, - находили, что все кругом пахнет, выглядит, устроено именно так, как должно пахнуть, выглядеть и быть устрое-но в приятном и модном месте, где собираются изящные и благовоспитанные люди.
Раскланиваясь со знакомыми (почти все здесь были ему знакомы), где целуя ручку, где небре-жно помахивая - как поживаешь, mоn сhеr, извиняясь перед кем-то, что давно не бывал, кого-то приглашая на среду завтракать, Юрьев прошел в читальню, где было меньше народу, велел принести себе нарзану и развернул "Фигаро". Он не успел дочитать какой-то скучный пассаж о войне (теперь даже в прелестных, непохожих на наши, французских газетах писали почти исклю-чительно об этой всем надоевшей войне) - как Штальберг, розовый с холода и улыбающийся, тронул его за плечо.
XIV
Кофе, вскипев, хлынул в стеклянный купол машинки. Штальберг потушил ее и взглянул на Юрьева.
- Видишь ли... - протянул он нерешительно, точно сомневаясь, стоит ли договаривать.
У Альбера, куда они зашли, было, как всегда вечером, пустовато. Ни нарумяненная немолодая дама, похожая на актрису, обедавшая через несколько столиков, ни бледнолицая барышня за стойкой, увлеченная "Ключами Счастья", ни лакеи, от нечего делать поправляющие пустые прибо-ры и то поддающие, то уменьшающие электричества в разных концах зала - не мешали им спокойно разговаривать. Но теперь, к концу обеда, разговаривать, в сущности, было не о чем. Штальберг разочаровал Юрьева. Проницательность его, оказывалось, шла не так уж далеко - не дальше уже не новых советов не пропускать пресловутого "дна". Штальберг тоже находил много-значительными вчерашние слова князя и считал, что между ними и подслушанным разговором, пожалуй, есть связь - но где, какая - от полуторачасового сидения с ним Юрьеву не стало ясней. Чтобы скрасить неважный обед и настроение, ставшее кислым, Юрьев к кофе заказал коньяку - но и коньяк (крепкий и тоже неважный) что-то не подымал настроения.
- Видишь ли,- помолчав, повторил Штальберг,- предположим на минутку, что мы не друзья, не товарищи по училищу, не люди одного круга. Мы только что встретились и не связаны между собой ничем, кроме одной вещи. А вещь эта такая. У тебя есть, скажем, права - ну, на клад, на наследство, а у меня план или завещание, словом, нечто, без чего этот клад или наследст-во нельзя получить. Каждый знает о каждом, что один без другого ничего не добьется, каждый владеет половинкой целого. Спрашивается - как разумней всего нам обоим поступить?
- Сложить обе половинки. Но к чему ты это ведешь?
- Постой. Сложить половинки? Отлично. А еще что?
- И вырыть клад.
- А тебе не приходит в голову, что вместо того, чтобы рыть вдвоем и делиться, умней мне зарезать тебя, взять твой план и вырыть клад одному?
- Налей мне кофе, философ, прежде чем меня резать.
- С удовольствием. И еще минутку терпения. Ответь мне,- ты знаешь, что такое сентимен-тальность?
Юрьев пожал плечами.
- Знаешь? Тогда определи точно.
- Ты серьезно? Какой вздор... Ну, немки сентиментальны... Любовь к животным... Карамзин: "о щастливые, щастливые швейцары..." Кто же этого не знает?
- Хорошо. А я, как по-твоему, сентиментален?
Юрьев усмехнулся.
- Не думаю. Хотя ты и из немцев, но над мотыльком вряд ли всплакнешь.
- Ошибаешься, дорогой, всплакну.- Штальберг поднял руку.- И еще как всплакну... не хуже Карамзина. Не хуже любого холодного, бессердечного, никого не любящего и при этом обязательно, как правило, сентиментального человека. Всплакну над мотыльком и зарежу... хотя бы тебя.
- Чтобы отнять клад?
- Чтобы отнять этот галстук, если он мне понадобится.
- Мило! - усмехнулся Юрьев. Буду теперь тебя остерегаться, ты так хвалил мою новую шубу. Что же, однако, - спросим счет?
- Нет, зарезать - никогда,- проговорил он задумчиво.- Зарезать? Значит своими руками - вот этими? Он взглянул на свои худые, красивые руки.Значит, кровь, хрипенье, искаженное лицо, труп, мерзость. Нет. Зарезать бы я никого не мог. Но сидеть с тобой вот так, болтать, вспо-минать экзамены, подливать тебе вина (он подлил себе и Юрьеву коньяку и залпом выпил свой) и знать, что когда ты уйдешь, на улице тебя убьют и принесут мне твой галстук - это другое дело... Ты бы уходил, а я слушал твои шаги по лестнице и думал - что вот еще не поздно, еще я могу тебя остановить, вернуть... И плакал бы, поверь мне, не хуже Карамзина.
- Но не остановил бы?
- Как же,- а галстук?
- Приятно слышать. Хорошо, что галстуки мои тебе не нужны, а большего у меня нет - так что пока я в безопасности.
Штальберг постучал папиросой о крышку портсигара, поднял на Юрьева светлые, холодные глаза и с расстановкой сказал:
- Ты не в безопасности.
XV
Марья Львовна Палицына кончала обедать, когда ее позвали к телефону. Звонил Вельский. И хотя в том, что он звонил, не было ничего неожиданного, - снимая трубку и слыша немного измененный в телефон отрывистый голос, она и сегодня, как всегда, почувствовала знакомый толчок где-то в груди над сердцем, который чувствовала, встречая князя, говоря с ним по телефо-ну или надрывая большой серый конверт с гербом, надписанный его острым, неразборчивым почерком.
Это ощущение сохранилось от тех, уже далеких, времен, когда началось их знакомство. Равнодушная к людям и уверенная в себе - в своем уме, житейском опыте, уменьи держаться как надо с любым человеком, Марья Львовна, при первых встречах с князем, сама удивляясь этому, почувствовала легкое, несвойственное ей волнение, распространявшееся одинаково и на то, как она ответила Вельскому на его замечание о Шекспире, и на то, хорошо ли поджарены любимые князем к чаю toast'ы. Теперь князь давно был ее самым близким и дорогим другом, и она знала, что и он, не меньше ее, дорожит отношениями, сложившимися за несколько лет их знакомства. Она знала, как высоко ставит Вельский ее ум, назависимость мнений, характер, знала, что она единственный в мире человек, с которым Вельский во всем и до конца откровенен. Больше того - с годами Марья Львовна понемногу пришла к убеждению, что в их "умственном союзе", как любил называть их отношения князь, превосходство принадлежит ей. И все-таки и теперь она в обществе князя по-прежнему слегка терялась, по-прежнему испытывала тот самый толчок в грудь, который испытала впервые, когда в чьей-то гостиной ей представили: "Ипполит Степанович Вельский", и гладкий, слегка розовеющий пробор мелькнул над ее рукой.
Князь говорил, что Фрей, по его мнению, вполне приличен и что пока не приедет наш друг (на слове "друг" князь сделал ударение, и Марья Львовна кивнула понимающе в трубку), пусть Фрей сидит с остальными гостями. - Потом вы устроите так, чтобы нам троим было удобно - кто же устроит лучше вас. Ну, целую ручки, дорогая - идите кушать, простите, что задержал. Да, кстати, я привезу сегодня того молодого человека... вы ничего не имеете против?
Марья Львовна вдруг почувствовала новый тупой и сладкий толчок в грудь. (Ей показалось, что это от усталости.)
- Вы ничего не имеете против? - повторил князь, не получая ответа.
- Непременно привезите,- торопливо ответила Марья Львовна,- непременно - я буду ждать. Как его зовут? - переспросила она и, отогнув висячий блокнот, записала: "Борис Николаевич Юрьев".
Теперь, когда Марье Львовне Палицыной было уже близко к пятидесяти, она почти с полным равнодушием думала о своей наружности. Но как плакала она когда-то по ночам, как кусала подушку! То, что она родилась наследницей всех палицынских богатств и старого, знатного имени, казалось ей тогда только лишней обидой, лишней насмешкой судьбы. "К чему, к чему мне это, лучше бы я прачкой была",- всхлипывала и сморкалась она в одиночестве пышной спальни, и обшитый валансьенами платочек вздрагивал, как пойманная бабочка, в ее красном, большом кулаке.
Но это было давно. В неуклюжем теле текла здоровая двадцатилетняя женская кровь, вальсы и полонезы сладко кружили бедную голову с модной прической, похожей на гофрированный конс-кий хвост, и гладкие французские стихи вкрадчиво твердили о любви. Теперь Марья Львовна не плакала больше по ночам. Она читала Бергсона или Розанова или какую-нибудь политическую брошюру, потом тушила свет и тотчас же крепко засыпала. Иногда ей снилось, что произошла революция (о революции, как о чем-то неизбежном, часто говорилось в ее доме), а она не успела перевести денег в Англию. Это был только сон - деньги - и очень большие - в Англии на всякий случай давно лежали, но сон неприятный, вгонявший в сердцебиение и страх. Времена, когда Марья Львовна считала насмешкой судьбы доставшиеся ей миллионы, тоже давно прошли. Она давно по достоинству оценила все преимущества того, что она, Палицына, очень богата, пользуется железным (тоже наследственным) здоровьем и что при всем этом Бог (в Бога, впрочем, она не верила) не дал ей сделать самой непоправимой глупости, которую она могла бы сделать - выйти замуж.
К пятидесяти годам ничто в Марье Львовне не напоминало той, двадцатилетней, "рыхлой дуры", как она сама о себе говорила. Та вздыхала над Альфредом де Виньи, эта интересовалась Эрфуртской программой. Та не находила себе места в мире от тоски и возвышенных чувств - эта свое место нашла и считала, что в сравнении с другими человеческими местами оно не так уж дурно. Та, не задумываясь, дала бы сто тысяч, если бы кто-нибудь, особенно какой-нибудь униже-нный и оскорбленный, догадался их у нее попросить - эта, как все пожилые, богатые люди, была искренно убеждена, что подать нищему рубль безнравственно, раз его можно пожертвовать на больницу, в которой этот нищий, может быть, когда-нибудь умрет. Кое-что от той Палицыной в этой все же осталось. Князю Вельскому, например, она не отказала бы и в миллионе. Впрочем, когда порой Марья Львовна размышляла о таких вещах - к приятному сознанию готовности принести какую угодно жертву для своего самого близкого, самого дорогого друга, незаметно примешивалось другое, такое же приятное - что князь сам богат и денег у нее не попросит.
Марья Львовна кончила обедать. Допив кофе и закурив папиросу, она подошла к окну и открыла одну из пестро застекленных створок. Створка эта никогда не заделывалась на зиму, нарочно для того, чтобы можно было вот так подышать воздухом после обеда. Марья Львовна кушала плотно и тонко, приправляя еду острыми заграничными соусами, выпивая стакан, а то и два, густого бургундского вина и чашку очень крепкого кофе, и после всего этого любила постоять на холоде, чтоб от лица отлила кровь. Простуды она не боялась.
Окно выходило в сад. Свет из столовой упал на кусты, сугробы, черную пасть бронзового тритона, широко раскрытую, словно глотающую холод и снег. Одно из чугунных садовых кресел со вчерашнего дня лежало перевернутым в снегу. "Ничего не смотрит Андрей - упало, так и валяется, лень ему поднять, - с неудовольствием подумала Марья Львовна. - Надо будет ему сказать..."
Что надо будет сказать садовнику, она не успела подумать. Из окна вдруг повеяло на нее чем-то таким свежим, грустным и сладким, что дыханье замерло, и кресло, Андрей, выговор, который ему придется сделать, сразу пропали, точно их и не было никогда. Легкий гул, вроде гула телефон-ной проволоки, летел по ее телу, крови, коже и, с замершим дыханьем, она слушала этот гул. Он был одновременно и блаженством и безнадежностью, он заполнял все. Потом в глазах потемнело, стало совсем душно. Князь Вельский в придворном мундире - такой, как всего раз или два в жизни она его видела - холодно улыбаясь, промелькнул сквозь это. Две звезды на его груди, ярко блеснув, исчезли. "Так умирают от удара... так умер отец, так умру я",вспомнила Марья Львовна совсем без страха.
- Да, зажигай,- слабым голосом ответила она, открывая глаза и не сразу поняв, о чем говорит ей дворецкий. Тот спрашивал, не пора ли освещать парадные комнаты к приему гостей.- Зажигай...- повторила Марья Львовна более уверенно.- Вот, полюбуйся, со вчерашнего дня как упало, так и лежит. Пришли ко мне завтра Андрея,- прибавила она уже своим обыкновенным, строгим голосом и пошла переодеваться.
XVI
Юрьев вошел в широкий, мрачный подъезд Палицынского дома с тем чувством, с которым в детстве входил в развалины или спускался в подвал: смесью страха и любопытства - дом этот внушал ему робость.
Он знал, что Палицына принадлежит к тому узкому слою высшей петербургской знати, к которому у Ванечки Савельева многие искренне причисляли его самого, но о котором на самом деле он ничего не знал, кроме двух-трех шапочных знакомств и доходивших через пятые руки перевранных сплетен.
В гостиных Ванечки Савельева Юрьев и сам себя чувствовал тем, чем его считали окружав-шие, и не только от сознания превосходства своих манер, уменья носить костюм. На воображае-мой карте петербургского общества, где все линии перекрещиваются, он, конечно, стоял ближе к Палицыной, ее отцу, знаменитому царедворцу, ее брату, другу покойного государя, чем хотя бы к мучным лабазам Ванечки. Юрьев не был кавалергардом, было очень мало шансов, что женится на фрейлине и богачке, но сложись обстоятельства иначе - это могло бы и быть. Мысль же о том, что он, его отец или родственник мог торговать крупчаткой и получать от губернатора к праздни-ку, как швейцар, медали - была так же странна, неестественна, невозможна - как мысль, что он мог быть негром. Большинство же людей, среди которых он вращался - были в положении как раз обратном. Для изящного эстета Ванечки слова "генерал" или "князь" были полны первонача-льного, девственного блеска. При всем своем парижском воспитании, о том, что есть разные генералы и разные князья - он еще не догадывался.
Если бы понятия Юрьева на этот счет были так же несложны - он бы, вероятно, отправляясь к Палицыной, не чувствовал никакой робости. В самом деле - он сам был сыном "штатского генерала" (как выражались у Ванечки), учился в Правоведении, был вот представлен к камер-юнкеру - чего же еще? Но, к своему неудобству, Юрьев знал не только, что генералы и князья бывают разные, он знал, что среди людей, казалось бы, вполне равных по имени, влиянию, близос-ти ко двору, существуют оттенки и полутона, почти неуловимые и как раз определяющие удель-ный вес каждого. Он знал, что чем выше подыматься по той общественной лестнице, у самого низа которой он стоял - тем неуловимей эти оттенки, тем трудней они поддаются объяснению и тем большее значение имеют. Разница между ним и Вельским была проста, общепонятна, очевид-на. Но почему тот же Вельский, при всей своей "несомненности", был все-таки "не то", "ниже сортом", чем старуха Палицына, почему знакомство с ней было большой честью - объяснить Юрьев бы затруднился, хотя знал, что не ошибается.
Тут же обнаруживалась неопределенность, условность понятий о так называемом хорошем воспитании. Если бы он был одного круга с Палицыной и равными ей людьми - ему ничего не пришлось бы менять в своих манерах, уменьи пить чай, целовать руку или поддерживать разговор - он это знал. Но оттого, что он был неизмеримо ниже этих людей - все его уменье рядом с ними пропадало, теряло цену, и любой из них, беря пальцами сахар или катая за столом хлебные шарики - был и оставался изящней, безукоризненней, благовоспитанней его, Юрьева. Это тоже нельзя было объяснить и тоже это было так.
Поправляясь перед огромным, мрачным трюмо, пока лакей ходил докладывать Вельскому о его приезде (так они позавчера условились), Юрьев думал, что вычурные бра по бокам зеркала, вероятно, мельцеровские (нравилось же когда-то такое безобразие - все хвостики, амурчики!), и свечи в них потому так желты и мутны, что, должно быть, лет десять не менялись. Разглядывая бра и усмехаясь мелъцеровскому рококо, он в то же время беспокойно соображал, как поступить, если швейцар ошибся и князя еще нет? Идти и представляться самому было, разумеется, невозможно, уезжать и возвращаться - тоже выходило глупо.