"Нет, с девчатами в порядке. За язык тут взяли одного... За язык, говорю! Ага. Так ждем!"
Подходят любопытные. В халатиках и бигуди. Которым Александр со стула сообщает: "Ногами меня били!"
"Заткнись! Никто его не бил".
"Чего он натворил-то?"
"Об лед бросали! На кирпичи!"
Сидящий на столе себя сдерживает, другой, склонившись, обдает перегаром: "Заткни ебало, а то живым не довезем..."
"Они пьяные!"
Слезая со стола, мусор теряет равновесие.
"Ишь! На ногах не стоит..."
"И вправду, пьяный..."
"Кого вы слушаете? Шпану, фулиганье? Знаете, что в лесопарке они над женщиной беременной проделали?"
Работницы смолкают.
С улицы открывается дверь. Мусора срываются навстречу.
Все. Пиши пропало. Андерс-старший прожил двадцать девять, а я до тринадцати не дотянул.
Застекленный тамбур наполняют клубы мороза. Мусора вдруг начинают пятиться.
В фойе возникают близнецы, девонки, зажатые и нет, бледная мама, Гусаров с гранитными скулами, а за ними разгневанный сосед из квартиры прямо над ними - в пижамных штанах и милицейской шинели с капитанскими погонами:
"Вы что, мать вашу?!!"
"Давай поднимайся! В школу опоздаешь!"
"Может, мне сегодня не пойти?"
"Как это не пойти?"
"Как-то мне..."
"Снова живот? Кефиру выпей".
Один вид бутылки, выставленной на холодильник, вызывает дурноту. Он уходит и ложится снова - вниз лицом. Эта сосущая тоска под ложечкой возникла, когда его отправили с Гусаровым на отдых в секретный гарнизон. На природе, разъезженной танками и тягачами ракетной артиллерии. С тоской он засыпал в дыму преферансистов и просыпался с видом на плац и строй солдат. С началом шестого класса тоска превратилась в ноющую боль. Однажды достало так, что, сбросив рюкзак и скорчившись, он стал кататься по палым сосновым иглам, по земле, изрытой войной. Далеко от дома. Заблудившись в осеннем лесу, куда, опоздав на электричку, он приехал один, чтобы догнать группу пионеров, отправленную "по местам боевой славы отцов" и неведомо куда пропавшую...
"Прошло?"
"Не-а".
"Сейчас пройдет".
Возвращается со стаканом, в котором что-то бурно шипит.
"Что это?"
"Пей. Мать отравы не даст".
Он выпивает и слышит вопль. Свой собственный.
В футболке и трусах вбегает отчим:
"Что происходит?"
"Карлсбадской соли ему дала, а он... Давай вызывать "скорую"".
"Как вызывать-то?"
"По телефону - как".
"А где он?"
"На углу, где кино. Сынок? Ты глазки не закрывай!"
На войне, говорит отчим, раны в живот были самые опасные. Почти никто не выживал.
Он сам задирает майку, когда рядом садится врач. Но сдержаться при нажатии не может. Кричит.
"Надо на стол. Немедленно".
Врач уходит за носилками, но, усилием воли зажимая рану внутри, Александр поднимается самостоятельно. Гусаров и мама поддерживают под руки героя Великой Отечественной войны - войны с подрастающим поколением Страны Советов.
Листва с каймой желтизны. Свет октябрьского солнца выглядит прощальным. Он делает шаги по сухому асфальту, влезает сзади в машину и укладывается на брезент. Отчим остается, ему на работу. Рядом садится мама. Дверь хлопает. Сверху полоска стекла незакрашена, он устремляет взгляд наружу. Он знает, что шансы возрастут, если, выехав на улицу, "скорая" свернет направо - к спасительному Центру.
Машина сворачивает влево.
"Не закрывай, не закрывай глаза!"
Больничка где-то на окраине. В два этажа. Лимонно-желтая. За ней, под обрывом, все грохочет и грохочет невидимый товарняк. С носилками навстречу не спешат. И должного не воздают, когда - сам, сам - он всходит на второй этаж. Ложится смирно, куда показывают. Подолы укороченных халатов обдувают лицо. "Брить его надо?" Мама, которая постоянно врывается, когда он в ванне, врет: "Откуда мне знать?" Медсестра стягивает с него спортивное трико с трусами и не скрывает разочарования при виде пушисто-золотистого предмета гордости. Скосив глаза, он наблюдает. Странно, что не стыдно. И не больно, когда бритва дергает. Велят подняться, дают в руки поллитровую банку. Среди всеобщей беготни он смотрит на свои руки с банкой, в которую опущен как бы вдруг младенческий отросток... "Ну?" - подходит медсестра. Мама виновато: "Сейчас мы..." От тщетных усилий выступает холодная испарина - предсмертная, быть может. Мама пускает воду в раковину, что помогает сдать проклятый анализ.
Его уводят, и ведут, и помогают лечь на стол, откуда он слушает сестер: "Ну, где он, Резунков?" - "Звонили. Едет". - "Как он будет-то после вчерашнего?" - "А как обычно. Сто грамм примет, будет, как огурчик".
Когда-то, в прежней жизни, в ужас приводило само слово "операция", а здесь, на столе, он ждет Резункова с нетерпением. Наконец в многоглазой лампе возникают отражения. В прорези белого живые глаза. "Сейчас будет больно..." Толстая игла протыкает живот. Еще раз. И еще. Боль от уколов растворяется. Блеск и красота скальпеля. Где бы такой достать? На халат хирурга брызгает кровь. Тупая, но терпимая боль от возни в кишках. "Какой, к черту, "острый аппендицит"? Аппендикс у него здоровый. Но удалим, раз так... Вот и всех делов. Штопайте, девчата. Пойду перекурю. Готовьте коктейль для общего наркоза..."
Выразить протест девчатам, который штопают кое-как, он не решается в виду серьезной операции. Из коридора мамин голос, в котором слезы. Может быть, это рак? Хирург возвращается. "Отключайте". Лицо накрывает резиновая маска с хоботом. "Вдыхай. Глубоко. Вот так. Теперь считай вслух: раз-два..." - "Три-четыре", - с иронией подхватывает он. Голос растягивается, как пластилин. "Товарищ Резунков? Летального исхода я не боюсь, хотя мне далеко-далеко еще не шестнадцать мальчишеских лет, но я уже прорвался на "Америку глазами французов", где с жопы у нее купальные трусы сползают на бегу под влажной тяжестью. Товарищ хирург, хочу предупредить... Я так завидую Шаляпину, который одно время был спрятан под бельем, где нынче "Черный обелиск", прошу учесть, что женщину еще я не познал...
"Чего он?"
"Бредит..."
Он делает попытку повторить и от усилий становится невесомым, целиком перетекая в голос, который подхватывает его и увлекает, раздвигая стены, прочь отсюда, все дальше и дальше, истончая память о маршруте возвращения, но вот и последняя забота рвется, как нить. Вокруг Вселенная. Космическая синева. Неизвестно, как удерживаясь в этой пустоте, вращаются гигантские шестерни - медленно, но верно. Зубец, на котором он лежит, как на карнизе, накреняется, он отползает все дальше, все дальше от края, вот уже некуда, а уцепиться не за что - гладкий металл. Плоскость продолжает крен, и если лежать и ждать, то скатишься. Нужно перелезать на следующий зубец. Что сверху. Он выползает из обреченной металлической норы, идет на четвереньках вниз, привстает и - спиной к вселенской пропасти - хватается за выступ над головой. Жирноватость стали. Он подтягивается, вылезает на зубец и плоско припадает. Момент передышки. Но вот и эта плоскость превращается в наклонную. Он перелезает выше, и еще раз, и вся эта мука в целом - Жизнь. В предчувствии срыва и падения, из-за которого продолжаешь совершать усилие, хотя всему телу, особенно пальцам, больше неохота вытягивать тебя на следующий зубец-карниз. Он твердит себе, что главное - карабкаться. Выползать. Но приходит момент, когда, повиснув, обнаруживает, что сил больше нет. Он еще держится, но пальцы соскальзывают, и он срывается в открытый космос, превращаясь в божью коровку, в букашку, в точку, испускающую свечение, а там пропадает и последняя мысль, что умирать не страшно...
Бабьи вопли издает не женщина.
На соседней койке голый цыган с иссиня-черной копной волос обеими руками прижимает грелку к пояснице. Вопит и корчится, а взрослый. С презрением он отключается...
Открыв глаза на удивительно долгий грохот товарняка, он не сразу понимает, чья эта перед ним рука. Но эти пальцы повинуются ему. В вену вколота игла, сквозь которую вливается прозрачная жидкость - откуда? Глаза взбираются по трубке до самого горлышка бутылки, закрепленной донышком кверху.
В искаженной гримасе узнает маму:
"Никогда тебе не прощу!"
Он закрывает глаза, но это не наваждение. Он слушает яростный шепот, пытаясь вникнуть. Не простит ему мама, если он будет выставлять ее причиной язвы, в которой повинен сам, поскольку перенапряг себя, уединяясь чуть ли не с колыбели.
"Язва?"
"Прободная! Не стыдно? Тринадцать лет, а заимел болезнь, как взрослый мужик! Что теперь людям скажем? Как будем им в глаза смотреть?"
* * *
Болельщики требуют:
"Под дых ему! Под дых! Чтобы швы расползлись!"
Но Мессер рыцарь. Метит в нос.
По брызгам крови на паркете директрисса сворачивает за угол, где в раковине для уборщиц Александр, взведя очи, на ощупь отмывает шелковый пионерский галстук.
Очная ставка в кабинете.
"За что преследуете Андерса?"
"А чего он такой?"
"Какой?"
Дебилы ищут слово.
Очная ставка в кабинете.
"За что преследуете Андерса?"
"А чего он такой?"
"Какой?"
Дебилы ищут слово.
"А не родной какой-то", - находит Мессер.
Все смеются - педсовет включая. В самую точку ведь, бандюга...
* * *
Ему объявлена тотальная война.
Противник подстерегают, когда он выйдет с мусорным ведром. Блокирует в телефонной будке, когда, выскочив зимой в одной фланелевой рубашке, он вызывает "скорую" для матери. Поджидает за окнами читального зала, где он отсиживается до закрытия за жутким томом "Судебно-медицинская экспертиза" и пособием с малопонятными картинками "Самооборона без оружия".
Держась ногами за батарею, он до одури качает пресс. В проеме его двери повешен (и снимается с крюка лишь на ночь) мешок, набитый тряпками. Он ставит себе удар. Правильный удар намного превосходит вес бойца. Джо Луис бил с силой в полтонны. Скрыв факт операции, записывается в секцию на стадионе "Динамо".
Выгоняют за повышенную агрессивность.
А как прикажете иначе? Человек, кормили соской или грудью, он растет и, случается, что начинает писать, отчего маленькое "я", бог весть куда заброшенное, обрастает мускулами. "Мартин Иден" - бесценная книжка. Он тоже начинает отправлять свои "писульки". Отзывы на бланках московских журналов раздувают "Я" настолько, что оно начинает мечтать уже о пишущей машинке. Преисполняется сознанием немаловажности. Ему совсем уже не улыбается утратить голову или быть обращенным в нерасчлененный труп из тех, что обнаруживают дети на местных свалках или в результате таяния Слепянской помойной системы. Стать идиотом от черепно-мозговой. Ни загреметь за превышение пределов самообороны. Проживая по месту прописки в районе повышенной угрозы всего этого, питает он надежду избежать, по возможности, подобного финала.
Нескромно, разумеется. Где-то не по-нашему. И все же...
Никто не хотел умирать - как вскоре дерзко скажет на весь Союз литовский маленький народ.
Тем более если перед рождением Александра родное государство успело навалять черепов повыше пика Коммунизма, который с трудом находит указка в темно-коричневых кишках у динозавра.
- А высота?
- 7495 метров.
- Можешь садиться... Пять!
* * *
Его притязания застают врасплох людей, с которыми он вынужден проживать на одной жилплощади.
"Мне во дворе проходу нет! "Ваш сын решил заделаться поэтом? Новым Евтушенкой?"
Мама, которая называет иногда себя "неотшлифованным алмазом", поначалу вообще подозревала, что строчит он не стихи с рассказами, а доносы "на деревню дедушке" - овдовевшей бабушке в Питер. И взломала единственный его запор - хилый замочек выдвижного ящика. К счастью, интимный свой дневник ведет он по-английски, в котором более чем успевает. Давно - вместе с ужасными фантасмагориями - отошел в прошлое немецкий. Французский остается несбыточной мечтой.
English! Не столько потому что язык будущего, как говорит учительница, сколько потому, что сама она - копия героини фильма "В джазе только девушки". Ради своей "англичанки" - с волнистой прической и оживленно-ярким ртом - он даже взял в обыкновение ездить на Главпочтамт за газетами британских, американских и австралийских коммунистов. Их газеты не то, что "Правда". За ними огромный англоговорящий мир. Цивилизация. Понятия совсем другими. Что можно высказать, к примеру, на общедоступном языке по факту беспардонного нарушения прайвиси?
Когда даже слово "личность" в данной семье воспринимается словно нерусское.
И не как слово вообще - как дерзкий вызов.
Он даже рассказы пытался писать по-английски. Один про то, как накануне Сорок Пятой годовщины лирический герой возвращался с почтамта. Он углублен был в "Daily Worker", когда осознал, что звук перевернутой страницы прозвучал громоподобно. В троллейбусе царила гробовая тишина. Все смотрели в окна левой стороны. Он повернул голову и не поверил своим глазам. Площадь Сталина была без Сталина. "Центральная площадь", - с отвращением сказал водитель новое название. Он протолкнулся, выскочил. Трибуны, портреты, море кумача. Но вместо бронзового Сталина в шинели и фуражке, которого он видел не далее, как неделю назад, посреди огромной серой площади синела огромная заплата. Все было хорошо подогнано, но торцовый камень в тон подобрать не сумели. Он обошел периметр утраты, вспоминая, как в первый день появления в этом городе отчим, взяв за руку, привел его к подножию: "Семнадцать метров в высоту!"
Неудивительно, что отчим, не дождавшись праздника, выпил дома всю водку из холодильника. Первую бутылку молча, начиная со второй пошли ужасные подробности сокрытого от народа святотатства в ночь на 30-е: рванули, а Он стоит! Тогда, сынок, они Его за горло... тягачами... Танковым тросом!
Не по-русски изложить не удалось.
В попытке предотвратить растрату сил впустую Гусаров приводит эпизод из жизни. Про офицера, случайного попутчика, которого он до рассвета отговаривал от намерения пустить себе пулю в лоб после крушения надежд пробить в Москве роман, который назвался "Зима на Одере". В чтении автора Гусаров прослушал одну главу. Много правды было про наши военные дела, а как написано! Куда там вашему рязанскому учителю! А вот... И не какой-нибудь чувствительный невротик - боевой офицер чуть не дошел до ручки.
"Это, сынок, как выиграть в лотерею. Один шанс на миллион. На математику, на физику налегай: оно вернее! И созвучней веку!"
После восьмилетки ориентируют на техникум. На радиотехнический. Чем плохо?
Но с дальним прицелом он предпочитает кончить десять классов. Хорошо бы при этом и школу сменить.
Но только как?
Лето в городе тихое. В кино идет и не проходит "Самый медленный поезд" Свердловской киностудии. Время стоит. Один он неустанно рыщет по библиотекам и книжным магазинам. Или выезжает на Комсомольское озеро слоняться по солнцепеку в попытках познакомиться.
Будучи в плавках, непросто внушить мысль об исключительной серьезности намерений. Спина обгорела от вынужденной позы пребывания рядом с одинокими пляжницами. Все здесь привлекательны. Сомкнутые веки. На носу лист подорожника. Заведенные под ржаную бабетту ладони, голубизна выпуклых подмышек. Вытянутые ноги сомкнуты. Выпуклости бронзовых бедер с обеих сторон подчеркивают нагло-рельефный треугольник, в данном случае обтянутый темно-синим. Глаза приоткрываются. Ну, Люда. Ну, семнадцать. А вам? Что, тоже? Так... Верится с трудом... Кого? Нет, не читала. Какого автора? Не слышала такого. Почему "не люблю?" Литературу я люблю. Но нашу. Да, советскую! Кого? Ну, этого... Да ну! Я авторов не помню. Как про что? Да все про то же. Нет, не про удои. Нет, не про ударный труд, а про любовь. А вот представьте!
Золотые волоски сверкают на впалом животе и ниже - пронизавшие искристо шерстяную ткань, явно лишенную подкладки. Так близко. Так невозможно далеко. "А можно, Люда, вас поцеловать в живот?"
"Пошляк! Душа нейлоновая!"
Зной.
С трухлявой тумбочки он прыгает в темную воду. Бортики дощатые и с ржавыми гвоздями. Над ним трибуны фанерного амфитеатра. С фронтона смотрит лозунг, для разнообразия не политический:
Здоровью моему полезен русский холод. А.С. Пушкин.
Трамвай везет его обратно.
Во дворе, как в штате Айова, даже газоны засеяны кукурузой. Пыльно и тихо. Кузнечики стрекочут.
Одни недруги детства встали к станку, другие отбывают срока в колониях для малолетних - за мешок муки, украденный с элеватора. За взлом киоска. За драку с тяжелыми увечьями. За групповое изнасилование в проекторской будке кинотеатра "Смена".
Или как Мессер - за вандализм в музее Великой Отечественной.
Срока небольшие, скоро они вернутся по месту прописки. Уже отпетыми.
И что тогда?
* * *
Книжные магазины Центра пусты и прохладны. Из очередного обхода он, среди прочего, привозит местный сборничек стихов с названием, подкупившем многозначностью, хотя, возможно, ненамеренной: "Родные побеги". Имя поэта тоже внушает доверие какой-то ван-гоговской правдой... "Бульбоедов? восклицает мама. - Не бывший твой учитель? Очень тебя любил!" "Д-директор, - читает Александр сведения об авторе в конце книжонки. Одной из центральных школ..."
"Сходи попроси, чтобы взял к себе!"
"Кто, я?!"
Мама пошла сама.
Поэт-директор изъявил желание взглянуть на бывшего ученика:
"Я сказала, что ты тоже у нас чирикаешь".
Он совсем не изменился, этот бывший десантник и партизан в тылу врага, а теперь признанный литератор Бульбоедов:
"Ишь, вымахал! Усы еще не броешь? Рейсфедером, небось, выдергиваешь? А фамилию сменил зачем? "Гусаров" звучно было и по-нашему. И в смысле литературы легче. Вот книжку будешь издавать, поймешь".
"Дед. Ум-мирая..."
"В курсе", - говорит директор.
Пауза.
"Обратно, значит, хочешь?"
Преодолевая сопротивление шеи, Александр кивает.
"Что тебе сказать? Здесь у меня сыны и дочки. Слуг, понимаешь ли, народа. Элиты духа среди них - раз-два и обчелся. Зато фулиганья... Директор выдвигает ящик своего стола, который набит рогатками деревянными и проволочными под "пробой", трубками для стрельбы иглами, самопалами, кастетами, ножами, игральными картами и - Александр такое видит впервые в жизни - черно-белыми снимками голых женщин. - Видишь? Порнография. Отобрано у этих папуасов. Буду каждому вручать обратно вместе с аттестатом зрелости. Теперь так. По линии производственного обучения есть выбор. Машину будешь изучать или машинку? Пишущую?"