Огонь вошел в глаза, под череп. Стекал на казенную наволочку с черной печатью.
МАЛЕНЬКАЯ АЛЕНА ПИШЕТ СТИХИ. СОН АЛЕНЫ В БОЛЬНИЦЕ– Мама, дай мне листик бумаги!
– Вот, возьми.
– Да нет, не такой! Не тетладку! Из вальбома.
– Из альбома.
– Нет, из вальбома, потому что его я везде валяю!
– Рисовать будешь?
– Да! Лисовать. Нет! Стихи сочинять. Или так: лисунок налисую, а внизу к нему – стихи напишу!
– Алена, когда будем учиться говорить букву эр? Р-р-р-р-р-р… Порычи, как тигр! Р-р-р-р-р-р…
– Мама! Я не тигл. Я никогда не буду тиглом! Знаешь, я кто?
– Ну, кто?
– Я – лев!
– Ты не лев, а львенок. Вот тебе твой альбом! Рисуй!Она долго, долго рисовала, держа в кулаке пук цветных карандашей, черкала, пыхтела, скосив голову набок, высовывая язык. Оторвалась от рисунка. Полюбовалась. Ей самой – понравилось. Потом она взяла красный карандаш, послюнила его и стала огромными кривыми буквами писать под рисунком:
...ЭТО САМАЯ КРАСИВАЯ В МИРЕ КРАСАВИЦА
ОНА МНЕ ОЧЕНЬ ОЧЕНЬ НРАВИЦА
ЗОЛОТЫЕ КОСЫ СИРЕБРЯННАЯ КАРОНА
СОНЦЕ НА НЕЕ ЛЬЕТ СВЕТ С НЕБАСКЛОНА
ОНА ДЕРЖИТ ЦАРЕВИЧА НА РУКАХ
СОНЦЕ СИЯЕТ В ЕЕ ГЛАЗАХ
На языке горела горечь карандаша. Алена взяла желтый, тоже послюнила – и нарисовала вокруг головы Красавицы желтые лучи. И ребеночка выкрасила желтым цветом: пусть у него будут золотые пеленочки, он же Царевич.
МАТЬ И СЫНОВЬЯ
Горячий душный ночной воздух расступился.
В палате сделалось черно, как в склепе, а потом во тьме начало разгораться яркое свечение.
Свет подошел ко мне ближе. Свет обнял меня.
В нежнейшем, как облако, свете я увидела моего Убитого Сына.
Нежный юноша стоял рядом с моей койкой и улыбался, и тихо глядел на меня.
– Мама, – сказал он тихо. – Мама, вот я пришел. Здравствуй. Не бойся. Я простил тебя. Давно простил.
– Сынок, – сказала я непослушными губами. – Живой.
Я захлебнулась слезами.
Мой Убитый Сын встал перед моей койкой на колени, взял мою руку в свои руки и поцеловал.
У него были теплые, живые руки.
– Откуда ты пришел? – спросила я шепотом.
Он смотрел на меня снизу вверх, стоя на коленях перед койкой.
– С небес, мама, – ответил он так же тихо. – Там много света. Там праздник. Мы, Убитые Во Чреве, живем на небесах. Я сам возьму тебя туда.
– Да… да! – Я задохнулась от радости. – Конечно… вместе! Нет, нет, погоди… А как же Иван?.. Я хочу попрощаться… с твоим братом…
– Не плачь, мама, – сказал мой Убитый Сын и встал с колен. – Вот Иван.
Я глядела во все глаза.
Дверь в палату открылась без скрипа.
Ночь смотрела тысячью глазниц.
Белые стены и белый потолок сливались в одно снежное поле.
И по снежному полю, под черным ночным многозвездным небом шел ко мне мой сын Иван. Он шел медленно, будто через силу ступая, и я видела – он босой, и его ноги кровоточат, оставляя на снегу красные следы.
Иван подошел близко к моей кровати. Голова обрита налысо, по лицу узором плывут синяки, рот разбит в кровь.
Он улыбнулся: у него во рту не хватало зубов.
А я так любила его зубики. Его белые, ровные, чистые зубы.
– Здравствуй, мама, – сказал мой Живой Сын. – Видишь, я пришел. Брат попросил меня, и я пришел. Брат сказал мне, что ты умираешь.
– Ваня…
Перед глазами плыли, мерцали красные круги, точки, пятна, кольца, звезды.
Красные звезды и красные кресты.
– Мама, – Иван коснулся рукой моей руки. – Все идет как надо.
– Ваня… Твой брат… Я же тебе… никогда… не говорила…
– Он сам пришел. Сегодня. Взял меня за руку и сказал: я твой Убитый Брат. Меня убила твоя мать. Она умирает. Пойдем простимся с ней. Ну вот я здесь.
– Ваня…
– Успокойся, мама. Прошло все. Проехало.
– Ванечка… Я хочу жить…
– Ты сейчас умрешь, мама, – сказал мой Живой Сын твердо. – Скоро.
– Нет! – крикнула я.
Иван взял меня за руку.
Мой Убитый Сын шагнул вперед и взял меня за другую руку.
Я держала моих сыновей за руки, и слезы лились по моим щекам.
Огни стали загораться на моей подушке, на простыне, поверх которой лежали мои руки.
Огни вспыхивали на простыне, на одеяле, крохотные голубые и золотые, красные и оранжевые шарики сливались, наливались силой света, разгорались все ярче, языки бело-золотого пламени поднимались вверх, все выше, выше.
Пламя встало вокруг койки огромными золотыми столбами.
И мы с двумя моими сыновьями, Живым и Убитым, дрожали в сердцевине белого пламени.
Я сказала сухими губами:
– Дети, это небесный огонь. Он не жжет! Он ласкает… и любит…
Иван окунул в пламя бритую голову.
Убитый Сын улыбнулся огню. Он лучше всех знал, что это такое.
Иван наклонился ко мне. Поцеловал меня ртом с выбитыми зубами.
Убитый Сын наклонился и тоже поцеловал меня.
– Держитесь за меня крепче, – прошептала я, – это совсем не страшно.
Мне было очень страшно.
Мы втроем подались ближе друг к другу. Еще ближе. Крепко обнялись.
ДУША
В окне горели поздние звезды. Больные в палате спали. Мария проснулась рано. Поглядела, как Алена лежит и дышит.
Спустила ноги с койки. Осторожно, выгнув шею, покосилась на Алену.
Высунулась в коридор. Тоненько мяукнула:
– Ира! Ирочка!
Медсестра с трудом приподняла тяжелую голову: спала сидя за столом.
– Ну что?
– К нам не подойдете?
Ира нехотя разогнула спину. Потянулась.
– Идите. Я сейчас.
Пришла в раннюю, сонную палату, неся шприц, как горящую свечу, перед собой. Отбросила одеяло, обнажила Алену. Худые ноги бежать хотели. Горло запрокидывалось, хрипело.
Ирина закатала рукав Алениного халата. Нащупала пальцами вену.
– Попробуем.
Не договорила. Медленно вводила лекарство.
Ирина и Мария видели: Алена вздохнула глубоко. Подняла над одеялом руки.
Выдохнула.
Одно слово.
Ирине послышалось: «Ды-шать».
А Мария услышала: «Ду-ша».
Уронила руки на одеяло. На лицо взошла нежная улыбка.
Медсестра равнодушно сказала:
– Все.
И опустила пустой шприц иглой вниз.
ДЕТСКИЕ СТИХИ АЛЕНЫ
Я буду жить всегда-всегда!
Пусть бегут мои года.
Мы будем весело, радостно жить,
Вкусно будем есть и пить!
Будем на праздник есть виноград, икру!
Я никогда, никогда на земле не умру!
ФРЕСКА ДВЕНАДЦАТАЯ. СОЛНЦЕ (изображение золотого Солнца на Вратах)
ПОМИНКИ. ИВАН
Я сидел за столом в столовой, где шли поминки по моей матери. Я сидел и пил – одну рюмку водки за другой, одну за другой. Не пьянел.
Хорошо, что меня сюда привезли. Со мной поехал охранник, чтобы я не убежал. Вон он, охранник, за соседним столом сидит, мясо с капустой наяривает, водки тоже много пьет, пирогом закусывает – и тоже не пьянеет. Крепкий.
Мамы нет. Это надо понять. Закрываю глаза – вижу ее лицо в гробу.
Она просто спит. Уснула. А злые люди взяли ее да похоронили.
– Эй, Ванек! – кричит мой сторож. – Ты че не плачешь?!
Подмигивает мне. Будто мы в цирке. Хочется дать ему по роже.
– Слезы кончились, – отвечаю, наливаю сам себе рюмку водки и вбрасываю ее в себя. Хоть бы глотку обожгла, что ли. Не чувствую ничего. Как под наркозом. Охранник регочет отвратительно.
– Бензин кончился, подумал Штирлиц! – кричит он. – Ничего, потом поплачешь! Когда дойдет!
Его толкает в бок какая-то растрепанная, краснолицая баба: замолчи, чего орешь! – и он устыженно замолкает, утыкается щекастой бульдожьей мордой в тарелку. И ест, ест, ест. Поминки – это еда. Много еды. На столах стоят блюда с чем-то белым, а в белом – черные пятнышки. Это рис с изюмом – кутья. Я вижу ее впервые. Мне сказали, это такая священная еда поминальная.
Я не закусываю, шумно дышу. Глажу ладонью бритую колючую голову. На меня из-за столов люди показывают пальцами. Обсуждают. Осуждают.
Охранник разболтал всем, что я болен. И что мне осталось немного. Хотя мне он нагло врет в рожу, что сейчас медицина делает чудеса и что меня вытащат.
«Вытащат». Идиотское слово. Будто за волосы тащат из вязкой смолы. Из дерьма.
И все вокруг шепчут: он умрет, он умрет. Или это кажется мне?
Я почему-то расстегиваю пуговицу на рубахе и щупаю у себя на груди крестик. Однажды в церковь забрел. А там молоденькая девчонка, вся замотанная в черное. Глаза огромные такие у нее. Подошла ко мне и шепчет: «Парень, я вижу, ты без креста, давай я на тебя крест надену, он освященный». Я опешил, как бычок, наклонил голову. И эта девка в черном нацепила на меня крестик.
А я даже не знал, крещеный ли я, мне мать никогда не говорила. Я ведь наполовину татарин. Отец мой татарин был. Я не знал его. Его убили, когда я еще маленький был. Мать меня ни к Аллаху не определила, ни к Христу. Свободу дала.
Сам по себе я был. Ни пришей ни пристегни.
Ну их, думаю, всех этих богов к ляду.
– Я некрещеный, – сказал я девчонке, – ты зачем…
– Я некрещеный, – сказал я девчонке, – ты зачем…
– Надо, – говорит. – Потом спасибо скажешь.
– Вот тебе сейчас спасибо, – говорю.
Пожал плечами и пошел на улицу. Но крестик не сдернул.
Как я попал в тюрьму? Об этом не надо.
Самому бы забыть.
Бьют. Орут. Однажды ударили в одно ухо, в другое, оглушили, я неделю ничего не слышал.
Моя мать, ведь она тоже сидела в тюрьме. Там, на юге, когда воевала. Она мне рассказала. Говорила: «Ты был тогда у меня в животе». И улыбалась. Я этой улыбки никогда не забуду.Я очень люблю свою мать. Буду любить ее всегда. Всю жизнь, пока не умру.
А умру я скоро, так они все мне говорят. Все анализы мне уже сделали. И не по одному разу. Закололи, замотали. Это дело сейчас не лечат. Не умеют. Зачем я болен? Зачем умираю?
Судили меня. Это хуже смерти. Лучше сдохнуть.
Не надо думать. Давай лучше водки еще.Плеснул водки не в рюмку – в стакан. В пустой чужой стакан, он рядом с тарелкой стоял. Наплевать. Я не брезгливый. Не из таких мисок лакал. Помянули мать хорошо. Какие такие у нее богатые друзья нашлись? Сложились, сняли столовку, оплатили жратву? Я не знал. Все было честь по чести. Отлично все было.
Под мой нос подставили огурец на вилке. Я взял вилку, захрустел огурцом. Посмотрел на того, кто вилку протянул. Саня Щелокова. Все лицо мокрое, будто с дождя.
– Спасибо, Саня, – сказал я.
Поднял стакан. Саня с ужасом смотрела, как я пью, а потом шумно выдыхаю и долго сижу.
На столе валяется зажигалка. Я хватаю ее, комкаю салфетку, щелкаю колесиком, поджигаю салфетку. Саня хватает горящую салфетку и кидает в пустую тарелку. Дует себе на пальцы.
Глядим на кучку пепла в грязной тарелке. Молчим.
И там, далеко, за всеми столами, в конце зала, я вижу мою мать.
Она идет ко мне по облакам, по столам, по белым скатертям. Она прозрачная. Через нее можно видеть людей, стены, посуду, винные и водочные бутылки на столах, дешевые картины, тюль занавесок.
Выбрасываю вперед руки, поднимаюсь из-за стола. Падаю вперед. Дико кричу:
– Мама! Мама! Я здесь! Я еще живой!
Падаю животом на стол. Посуда валится на пол. Бьются стаканы. Саня ловит меня за рубаху, хватает под локти. Охранник кидается из-за стола ко мне, грубо сует мне кулаком в бок, рычит в ухо:
– Перепил, твою мать.
Моя мать идет ко мне, идет. И вдруг останавливается.
Висит надо мной в воздухе. Нежная улыбка на губах. Ее голос.
– Сынок, не убивай…
Мое лицо тоже мокро, как у Сани. Охранник ругается. Люди едят за поминальными столами посмертную еду. Смотрят на нас. Рядом говорят: «Напился до чертиков. Сынок ее. Бритый, лысый… как все они».
Как все?! Как все они?!
ОНИ?! МЫ?! КТО?!
– Вечером поезд, – рычит охранник, – в девять тридцать. Скорей бы сдать тебя обратно. Ну и поездочка. Навек запомню.
Не вижу мать, летящую над столами, над рюмками и объедками. Вижу тьму.
– Ты! Идем!
Охранник толкает меня в бок, и я иду. Саня Щелокова плетется за нами. Она несет мою куртку в руках, как младенца.
Я оборачиваюсь. Внезапно обнимаю Саню вместе с курткой.
– Саня, – выдыхаю водку ей в лицо, в ухо. – Саня, жди меня из тюрьмы. Я вернусь. Я не умру. Слышишь. Если я не умер, значит, я уже не умру, понятно?
И она целует меня в пьяные губы, как жена.
ПИРОГ С ВИШНЕЙЯ никогда не думал, что сюда попаду.
Говорят, в Америке тюрьмы удобные. Вкусно кормят; кровати хорошие, не жесткие, без грязи и насекомых; телевизор в камере, книжки всякие. И в волейбол играют, и в шахматы.
Здесь только берегись.
Я подрался тут в первый же день. Ухо чуть не оторвали. Ну и я тоже навешал будь здоров. Здесь свои законы.Мама! Мама! Я только теперь понимаю, куда я вляпался. И кто мы такие.
Мама, где ты сейчас? Я не верю, что ты в земле. Ты не в земле!
Вчера пришел врач. В лазарет привели. Смотрят… повернись туда, повернись сюда… копаются во мне, как в ящике с картошкой. Ну и что высмотрят, думаю? Хотя знаю: высмотрят, конечно. Мне хуже и хуже. День ото дня.
Боюсь смерти, мама. Надо не бояться? Был бы старый – меньше бы боялся.
Мама, я был неправ. Не надо никого убивать. Ты убьешь одного – придут десятки, сотни. Перебьешь сотни – придут тысячи. Я ничего не понимаю, зла больше, чем добра? Почему ты всегда улыбалась? Помогала тем, кому было хуже, чем нам?– Какой ты бледный, сынок. Болеешь?
Отвечать нельзя. Надо затаить дыханье и слушать.
Рука ведет по волосам. Нежная, без веса рука.
Легкие шаги обвивают легкой петлей. Сердце маленькое, детский резиновый зайчик. Деревянная уточка, когда-то так ее любил, а потом сломал у нее хвостик и клюв.
– А я перед больницей как раз пирог сделала – как ты любишь, с вишней. Думаю: пирог сделаю, а сыночка моего вдруг и отпустят. Все неправда. Не мог ты убить. Ты такой добрый мальчик.
– Мама!
– Повинись, если что. Ну не звери же люди.
Ты сама лучше других знаешь, что звери. Уйдешь сейчас?
– Дай поцелую…
Тепло ее губ, ее щеки.
Такой хороший сон.
Вздох. Тишина. Улетела. Ушла.Открыл глаза. Храпят. Вонь. Серая дверь. Голые ноги – с нар – висят над лицом. Люди. Это люди. У них тоже были матери. У кого-то матери живы. У тех, кто нас будет судить и приговаривать, тоже матери есть.
Мертвая лампа под потолком похожа на елочную игрушку. Ее бок блестит и серебрится. Лунная, зимняя ночь там, на воле.
СТУЛ В ПУСТОЙ КОМНАТЕОни все-таки пустили ее ко мне.
Она мне потом сказала: я знаешь сколько времени у ворот тюрьмы провела? Не знаешь. И не скажу. Ну, я догадался, конечно, как все это могло быть. Хорошо еще, какой-нибудь вертухай не предложил ей кое-чего. А может, и предложил.
Теперь уже все равно.Пустили ее ко мне не в камеру, конечно. Кто ж в камеру со свободы пускает! Да еще не родственницу.
Удивился немало, когда пришли и сказали: собирайся, иди.
Откуда знал, что Саня приехала? Ничего не знал. Иду по коридору, чувствую: сзади глазами расстреливают.
Заводят в комнату пустую. В комнате – ни дивана, ни стола – ничего; даже окон нет. Склеп такой. Замуровали, что ли, смеюсь? А они мне: жди здесь. И молча уходят.
Посреди пустой комнаты – стул. Обычный, четырехногий. Черной кожей сиденье и спинка обиты. Старинный. Как дореволюционный. Или сталинский. Медные кнопки в черную кожу воткнуты.
Огляделся еще. Никаких орудий пыток вроде нет, сам про себя смеюсь. Может, обойдется. Дверь скрипнула. Открылась. Оглянулся я. Вошла девочка. О, черт, думаю, детей ко мне ведут…
Лампа тусклая под потолком. Рассмотрел! Саня Щелокова!
Как бросился я к ней!
– Саня, Санечка, – говорю, сам ее тискаю. – Санька, ты! Как тебя ко мне пустили!
– Вот так и пустили, – а у самой в глазах слезы, – вот наконец пустили…
– Ну вот, – говорю, – ну иди сюда! Вот – садись! – На стул показываю.
– Нет, ты садись…
Сел. Хлопнул себя по коленям.
Она села мне на колени. За шею меня ручонками обхватила. Я ее обнял.
– Ванечка… Как ты тут? Тебя тут хорошо кормят? Не бьют?
– Да нет, не бьют, ну что ты болтаешь. – Я крепко обнимал ее, и слышал, как у меня сердце бьется везде, даже в ногах и в плечах. – Меня тут даже лечат. Хвораю немножко. Ну, да ерунда все.
– Правда! Ерунда! – Она засмеялась. – Тебя выпустят – и поправишься! А что у тебя?
Ну не говорить же ей было, что у меня.
– Да чепуха, – сказал я как можно бодрее. – Пройдет.
– Ты прости, я ничего не принесла. У меня – отняли! Там еда, кулечки всякие, вкусности. Обыскали… И отняли. Только тогда пустим, сказали. А то ты ему вдруг нож принесешь. Или пистолет.
– Пистолет – это бы классно было, – весело сказал я. – Пистолет, здорово было бы! Представляешь, ты в трусиках проносишь мне сюда пистолет! И мы с тобой…
– Что?
Глаза ее горели, как у ребенка, что слушает сказку.
– Мы бы с тобой убежали отсюда! Я бы на охрану пистолет наставил…
– Как в плохом фильме!
Она уже хохотала. Так хорошо смеялась.
Я все крепче ее к себе прижимал.
– Ну как там, на воле, Сань, скажи, а? Люди ходят, по улицам, да?
– Ходят! Еще как.
– Как там наши?
– Кузя заходит… Бес тоже заходит… Бутылку приносит. Сидит со мной, с бабушкой. Вспоминает… Пьет. Ну мы, конечно, не пьем. Вернее, пьем чай.
– Саня, а мама моя как?
– Мама?
Саня странно, туманно поглядела на меня. Я испугался ее глаз. Больше ничего не спрашивал.
Она вздохнула еще, раз, другой – и еще крепче меня за шею обняла. Ее лицо напротив моего. Тонко-куриные бедрышки, ножонки под тонким платьем.
Я уже целовал ее. Жар, влага, волна речная. Бедное, бешеное сердце.
– Ванечка, я давно…
– Что – давно?
Голос пропал.
– Хотела…
Ее дрожь. Узкая птичья грудка.
Моя дрожь. Моя восставшая дикая сила.
– Ты сиди, я сейчас… Не смотри…
Я закрыл глаза и видел, как она стаскивает легкое платьишко. Бросает в угол детский, на пуговках, лифчик. Голая девочка моя. Тяжело дышу.
Моя свобода. Моя жизнь. Вся, оставшаяся мне.