Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир — как сократился! Как сократился и — ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки — нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа — жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него — земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.
Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.
Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.
— Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?
— Спасибо.
— А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.
— Нет, не видал.
— А я раз как видел!.. — Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…
Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки — зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…
— Я не видал домовых.
— А я раз видал. Один только разик… Я захожу в сарай, а он на перемете — маленький, толстый, а ножки коротенькие; сидит и болтает на воле. Увидал как меня, перевернулся и ничего, будто и не был. Я разглядел: глаза у них желтые, а борода не как у козла, а широкая, рыжая… Солнышко было, дюже видать. А ты не заснул?..
— Нет, не заснул.
— А ты сны как и видишь?
Я рассказал ему сон, как видел отца, и про земельку.
— Это не иначе, как к смерти, — сказал он беспечно. — Ну, спи, засыпай. Завтра я тебе кроликов своих покажу.
Утром он потащил глядеть кроликов. Их было множество, все мешковатые и грациозные, с ровными глазками безо всякого блеска; если б не двигались, можно легко принять за игрушки с уральскими красными камешками. Павлуша принес им лозы, желтой акации, клевера. У него был порядок — клетки, солома.
— Ишь ты, перчатки какие к зиме!
Цепкой и верной рукой он сгреб и приподнял за уши самку; покорно она поджимала задние лапки.
— Ты мне сошьешь. Ты говорил, что сапожник, тогда и это сумеешь. Ты оставайся у нас, работы у нас… у… без конца!
— А тебе не жалко ее?
— А чего жалеть? Я их сам режу.
И он поглядел на меня. Голубые глаза его ясно и ровно светились. Бережно он посадил самку назад, сел и сам с ними на корточках, и начал прикармливать маленьких.
— А сколько же их передохло весной! — воскликнул он весело. — Я им веду точную запись: сорок четыре.
Павлуша таков. Кролика как же не резать, затем и разводят, но избави боже бывало и заглянуть в птичье гнездо; это был уже грех: птица увидит — покинет; «озоровать и баловаться — нельзя». Он ловко умел мастерить разные штуки — и по хозяйству, и для себя. На реке у него, в потайном уголку была своя мельница, на липе в саду четыре скворешницы, полный набор разных орудий: плуг, борона, молотилка. У него был особый, свой сундучок, и там очень бережно все это было разложено.
Но главная страсть у Павлуши, да впрочем и общая страсть у всех деревенских ребят, это, конечно, рыбная ловля, да еще рядом с этим… охота на мух. Поймана муха, ногтями головку и в сторону. Так и уклеек ловят они — поразительно: только махнут в воздухе удочкой — туда с мухой, оттуда с серебряной рыбкой. Мухи в деревне заметная ценность: ходят к соседям и берут их взаймы; счет на десятки. Вчерашние мухи уже не хороши, пересохли, рыба на них не идет.
Я с ним ходил и за ягодами; травы он знал превосходно. Больше, какая что лечит. Тут, средь полей, на него нисходила поэзия. Он вспоминал отрывки стихов, которых знал множество. Словоохотливость его, однако, и тут не покидала, и только раз я его помню задумавшимся. В ночное поехал отец, а мы уходили далеко. Быстро стемнело и потекла синяя ночь. Мы отдыхали. Павлуша сидел и глядел на далекие звезды. Я ему многие из них называл. Он живо интересовался, но скоро примолк. Остановился и я. Он все молчал, потом вдруг схватил меня за руку и очень серьезно и глухо спросил:
— А зачем мы живем?
Рука его, детская, крепкая, и в темноте загорелая, была горяча. Что ему мог я сказать, чтобы не обмануть? Я знаю зачем, или вернее, может быть, как и за что люди умеют жизнь отдавать, но это ведь не ответ. Разве затем, чтобы умереть достойною смертью? — Я ничего ему не ответил.
«Старый король», как его тут называют — Макар Королев — мужик деловой, хороший работник, любит детей, но угрюм, немного прижимист; все его думы — хозяйство. Изредка с ним поговорим, от него узнаю про нелады деревенские, про неустройство. Он строгого склада мужик, но за землю держится крепко: с этой позиции никто бы не сдвинул. Жалобы: школы закрыли, больницы закрыли, на всё теперь подавай чистые денежки… Впрочем (это у всех одинаково, в каждой избе), только один по-настоящему страшный вопрос — какой определят в этом году продналог…
Павлуша совсем не в отца. Он, думаю, сын своей матери. Он вспоминает о ней с редкой печалью. Сама была грамотная, его обучила и Ольгу, сестру; много читала. Ею и книги мои остались в сохранности. Была она очень живая, красивая, нежная; я этому верю, видя Павлушу.
Он говорит и об Ольге, Ольга такая же выросла… Я ее еще не видал. Все это время гостит у тетки в посаде, та ее выписала: трое детей лежали в кори — один за другим. Тетка ее кружевница, и Ольга, кстати, училась плести кружева; я все это знаю от брата. Я знаю, что ей восемнадцатый год, что ее уже сватают, а на Успенье должна быть и свадьба. Я знаю и о приданом: шесть пудов ржи, ботинки высокие и обыкновенные, калоши и зонтик, стеганное на пуху одеяло, пуховая подушка, платье, конечно, и зимняя шубка, как ее тут называют — салоп. А весь тот набор (целый еще подробный реестр мелочей) именуется также по-новомодному — «невестин паек».
Я видел и жениха, бывший кронштадтский матрос, но от лихого матроса мало теперь что осталось, третьего дня он мне сам говорил, что корова у них убавила «с глазу», что надо подать в исполком на старуху Аксинью, не иначе — она, потому как Степан в прошлую среду видел в лугу, как она ночью и голая собирала лягушек, а потом обернулась свиньей. Он из богатой семьи, и хоть нога у него одна деревянная, все же жених он из первых, у него «итальянка» через плечо, песни поет, и в церкви на клиросе, знает слова, а по торжественным дням играет «инационал». С л о в а же он знает такие (мне говорил о семье, как он ее понимает):
— В брачном искусстве надо себя соблюдать. Тут, я вам скажу, своя стратегия. И очень обдуманно. Иначе опять, коснись до жены, никаких не окажется в ней перспектив.
Таков этот будущий муж, и Ольгу мне жалко. Я очень ясно ее представляю: тихая, и кружева, и не случайно, что за больными детьми довелось ей ухаживать. Павлуша о ней болтает охотно. Между скотины, покоса, кроликов, удочек, мух, так и пестрит через слово: «А вот когда Ольга придет»… «А вот как мы с Ольгой»… Он от меня недавно ушел, и я еще слышу, почему-то сегодня тревожный, его голосок:
— А я хотел бы быть доктором… А почему мать-и-мачеха: одна сторона, которая кверху, блестящая — она и на солнце холодная, а нижняя — тепленькая да и лохматенькая. Я хотел бы быть доктором… Вот если большой когда вырасту… Не для себя, мне-то что, я не хвораю. А вот мать умерла… А вот если Ольга там умерла…
— Ольга ж у тетки?
— Знаю, у тетки. А отчего давно ее нету? Ей отец наказал, чтобы к рабочей поре ворочаться. А ты у нас завсегда оставайся. Ты будто как дедушка.
«Дедушка» слушает. Странно моя сложилась тут жизнь. Но мне хорошо. Я люблю этого мальчика. А самое странное то, что он мне отчасти напоминает — меня самого, в мои детские годы.
Поздно; темно и таинственно глядит ко мне сад; он слабо, дремотно шумит. Какой он все тот же! Мне кажется, он нисколько не изменился. Надо ложиться. Ольга… такое в деревне нечастое имя… И почему же — то самое?.. Я думал об этом не раз. Пусть бы себе и не приезжала… Спокоен ли я? Да, я спокоен. Но, может быть, и не спокоен? — Да, не спокоен. Но и что до того. Мой неспокой ныне не тот… И что за страна необычайная — сердце! Страна эта девственная и сколько по ней ни броди, всю ее не изведаешь, всю не обойдешь. На тропках заветных, какие цветы, какие ручьи и родники — в заповедных местах! Но время мое… время, ужели оно невозвратимо? Жизнь, да когда же ты отшумела?
Поздно; темно и таинственно глядит ко мне сад; он слабо, дремотно шумит. Какой он все тот же! Мне кажется, он нисколько не изменился. Надо ложиться. Ольга… такое в деревне нечастое имя… И почему же — то самое?.. Я думал об этом не раз. Пусть бы себе и не приезжала… Спокоен ли я? Да, я спокоен. Но, может быть, и не спокоен? — Да, не спокоен. Но и что до того. Мой неспокой ныне не тот… И что за страна необычайная — сердце! Страна эта девственная и сколько по ней ни броди, всю ее не изведаешь, всю не обойдешь. На тропках заветных, какие цветы, какие ручьи и родники — в заповедных местах! Но время мое… время, ужели оно невозвратимо? Жизнь, да когда же ты отшумела?
Неделя прошла. Я написал: жизнь отшумела. Но, по-иному как зашумела она! Эта неделя как эпопея, ежели только она не летний мой сон. Или, и впрямь, я — как мой сад. Или как дуб, тот, что стоит на полухолме.
Когда я смотрю на него, как он залит вечерним теплом, часто я думаю так: да, настоящий покой — он на вершинах, там догорает спокойное, тихое солнце. Но и думаю иначе: буря; грозною гривой летит в вышине передовая косая гряда; крылья загнуты, закручены несколько внутрь, дымятся они и развеваются как боевые знамена; высунет жало дракон и рявкнет громовая пасть; вот налетит и обрушится, и сокрушит… кому же принять широкою грудью натиск того летуна, как не той же вершине, доселе противостоящей ветрам? И буря — она на вершинах.
Было близко к полудню. Копнили луга, и я помогал мужикам. День выдался жаркий, но облачный. Торопились закончить и поделить, чтобы возить после обеда. Немного еще оставалось, но мне уже надо было домой: назначенный час, может быть, кто-нибудь зайдет в библиотеку.
Путь мой лежал по опушке оврага, густо заросшего молодыми дубками; направо тянулись поля, медленно зрея. Была тишина на пути — летняя, звонкая. Иначе не скажешь: так до краев полна она света, сверкания. Краски остры и колки, их почти слышишь; воздух безмолвно текуч и горяч. Про дерево молвить ли, что оно старо? Нет, только крепко, полно; тысячи листьев сливаются в цельный и радужный сонм. Эта морока, плывучая, жаркая меня охватила. Года? Года — это только мертвое слово, номенклатура и призрак, а жизнь — это пульс. Мускулы после работы ноют сладко и ощутимо, усталости нет и следа. Может быть, это и был полубред, полуденный сон, а, может быть, снова забрел на тропу, которую знал назад тому многие годы. Забрел на нее и нашел там себя, так на века и идущего там, не умирая.
Ольга из Мокрого. Юность. Мокрое за две версты от нашей деревни. И та же росистая тропка и тот же овраг, дубки поредели; молодые березки, орешник и папоротник; ружье за плечами, но сторожу не глухарей; глухо и гулко в груди бьет мое сердце, это как эхо, как поступь, которую жду. Но поступь, которую жду, иная и легкая, и всякий раз вовсе нечаянная.
Ноги босые — это открытое сердце; и голова непокрытая — открытые мысли; с босыми ногами неправды не скажешь, знаю и по себе. И вот это открытое сердце, босая и легкая поступь, коса и, под пологом темных ресниц, под крутыми бровями — голубые глаза и загорелая шея, круглые плечи и стан… как жива и тепла она в легких движениях, то ровных и мягких, то странно порывистых!
Ольга из Мокрого… Мокрое за две версты от нашей усадьбы; видались мы часто — украдкой, орешники были густы, любовь молода, лето короткое, жаркое — последнее лето в этом имении. Как мог я оставить ее, даже забыть… Даже не знать, как с нею было потом…
Но вот не забыл… Это как, если бы было вчера… нынче… сейчас. Я закрываю глаза, солнце горячим щитом ложится на веки… и чувствую я, как обвивают меня крепкие, свежие руки, и грудь моя слышит упругую грудь, а ее обнаженная шея пахнет загаром и летом, медом, травой.
Кажется, это береза. Я стою и касаюсь руками гладкой коры. И мне чудится — соки и под моею корой также возносят ветвистый фонтан, и я ощущаю сонмом ветвей упругое озеро воздуха, и это плывучее счастье крепит мои ветви… Да, мои ветви невидимые — чувства мои и бреды мои, живую мою благодать. Это уже не созерцание — это огонь это — я сам.
Вдруг что-то упало мне на голову, схватил рукою: прохладная кисть. Не береза — рябина. Я поднял глаза и отскочил, первое, что мне показалось: змея. Но тотчас же я сообразил, что это коса. На верхушке рябины увидел я девушку. Она, наклонясь, глядела на меня и смеялась, черная коса, свисая, покачивалась между ветвей. Смеялась она так же беззвучно, как и сидела там, затаясь, пока я, с собою наедине, предавался своей тишине и безумию. Но рот ее был влажно открыт, два полукруга розовых зубов незатаенно блистали, и от них все лицо было залито смехом. Черные волосы спутались, гроздья рябины алели в их черноте. Солнце ей било в лицо и в жарком потоке алело лицо, губы же спорили с ягодами.
— Ай, испугался? — сказала она, наконец, — я уронила.
Голос был мягкий, грудной; слова, что она уронила, так же были, как кисть, что я все еще не отпускал из горсти, — свежи и круглы.
— Да, испугался, — ответил я и не узнал своего голоса: тоном и ладом своим он был ей под стать. — Я думал, белка или змея.
— Похоже! — протянула она и опять засмеялась. — Здоровый мужик, а как дите.
— Да чья же ты будешь?
— А Королевых.
— Ольга?
— Ну да. Ты отойди, я буду слезать.
Так вот она, Ольга. Как не похожа она на тихую мою кружевницу, которую я представлял, как не похожа она и на ту, которою грезил… Я обернулся. Нет, и похожа. Похожи глаза — голубые! — движения, руки, но красота ее крепче, загаристей, ярче. Шумно встряхнула она короткую юбку и подняла загорелые руки поправить платок, он сбился на шею. Это движение… я помнил его. Так странно явилась мне Ольга. И вот уже несколько дней, как вошла она в душу и не уходит. И вошла она так, как если бы раньше была и — воротилась. Не знаю, какими словами мне это назвать… Да и не хочу называть.
— А ты почем же узнал?
— Я догадался.
— А ты разве тут… Ты из господ?
Так она сразу вскрыла инкогнито. Я промолчал.
— Вижу, что из господ. Ушки какие… Наши-то в поле?
Она подняла узелок, и мы скоро расстались. За книгами, как я и думал, никто не пришел. Я воротился домой, как со свидания. Я разговаривал с сердцем; оно отвечало.
Вдруг показалось мне: дым; потом я прислушался: крики. Глянул в окно: желтоватое, дымное облако тянет над садом. Вышел и услыхал, как трещит. Быстро направился я на деревню. Пламя тонуло на солнце, бледными полосами едва оно прорезало густые, тяжелые клубы мутного дыма. Горело на дальнем конце. Когда я туда прибежал, кровля вилась, как если бы ветер рождался в избе. Это соседи, а рядом изба Королевых. Дети визжали, метались, отчасти и любовались. Старики разбирали баграми ветхую стену, звякали ведра, но в пламени вода испарялась мгновенно. Ольга таскала домашний свой скарб, я кинулся ей помогать.
Но вот на митуту говор затих и потом возгорелся с новою силой. Я обернулся, девочка, плача, что-то показывала прямо в огонь. Я различил только:
— Ленька… на заднем дворе…
Ольга тотчас на полудороге кинула узел и побежала туда, к горевшим соседям. Я крикнул ей вслед, в эту минуту как раз на избу Королевых, плавно, как коршун, села горящая слойка соломы. На зов мой Ольга на миг обернулась, взглянула на крышу, но только еще быстрей побежала туда, где был Ленька. Королёвская крыша тотчас занялась. Я не знал, что предпринять. Кинулся было тушить, ничего одному не поделать. Подхватил и оттащил брошенный Ольгою узел. Потом опять стал кричать, звать. Меня не слыхали. Народ стоял полукругом, Ольги там не было. Я подбежал и тоже забыл про избу. Непостижимо, как она туда кинулась.
— Ох, горячая девка!
— Ох, пропадет!..
— Да как же ты так его там покинула? Девочка плакала:
— Я испугалась… Я позабыла. Леньке, я понял, было два года. Он спал на соломе на заднем.
Тушите ту избу! — крикнул я старикам и побежал, огибая огонь.
Здесь уже выйти нельзя. Может быть — там… ей помогу. У меня замирало в груди. Этот огромный костер и эта девушка там… со страшною силой манило кинуться в самое пламя. Но только что я добежал до плетня, рухнула та полукрыша, под которой обыкновенно был скот. Горячее облако дыма меня обожгло. И в ту же минуту метнулись, как бы из огня, две легких касатки; их быстрый полет я ощутил над своей головой. «Ольга и мальчик погибли, это они»… суеверный огонь пронизал меня. Но еще послышался треск… и новое облако; в нем как бы темнело ядро. Не помня себя, я устремился навстречу. Руки мои натолкнулись на что-то горячее, я быстро рванулся, схватил за плечи девушку…
Мальчик лежал на траве. Скинутый Ольгою тканый половичок, которым она обернулась, дотлевал в стороне. Я быстро на ней обтушил полуобгоревшее платье. Она улыбнулась в полубеспамятстве, губы ее нервно подергивались. Вдруг она зашаталась и одною рукой, ища опереться, закинув ее высоко, обняла мою шею; я осторожно принял ее на себя.