И Королевы сгорели. Старый мой дом приютил погорельцев. Кроме меня, теперь две семьи. Ленька здоров, ожоги у Ольги прошли, у меня кое-что оказалось, и за обоими я фельдшерил. По-прежнему — я в угловой. По-прежнему — ночь, но как теперь все по-иному и какой я — иной.
Дни мои нынче стали полны и ночи жестоки…
Дни мои стали полны — Ольгой, конечно, и ночи жестоки — ею же, Ольгой, самое имя я повторяю неустанно и трепетно. Что же, старик? Да ничего, с собою наедине — не хитри! Разве старик? Я дошел до того, что часто гляжусь теперь в зеркало. Седые виски, но голова не седа. Морщины у глаз, но немного. Я загорел, молодые глаза; губы легли иронически. Но это затем, что я гляжу на себя и разглядываю. Стыдно ли мне? Даже не стыдно. Мне или радостно, или сурово-жестоко.
Есть уголок возле пруда. Там тишина, мирная заводь, и ветки рябины, развесистый куст, Но раз налетел туда ветер, короткий, стремительный, и как он забил и закружил алые гроздья! И было еще; это как сон. Дикая степь, и в дикой степи раскинут костер, и одно только знаю, что Русь, древняя степь, и седая полынь, ровный огонь. И опять налетает скакун, и как всколыхнется, взметнет и затрещит в черную ночь алое пламя! И полосы ночи между огня — как темные косы, как змеи…
И все это — Ольга. Я ее вижу и за работой, и иногда (урвется минутка) за книгой, и как она ловко сидит, болтая ногами, на лошади, и как, сторожа в свою очередь сад, подойдет и положит мне руки на подоконник, и как на подоконнике очутится горка маленьких розовых яблок. Они еще не поспели, но у ранних сортов падалица уже хороша. Она и сама стоит со мной, ест. Лампа ее освещает. Ночь, и из ночи это лицо. Височки мокры от росы, и слышу, как тяжелит ее голову густая коса. Мы оба едим эти яблоки, я ем и гляжу, как у нее сияют глаза и как блестят ее влажные зубы, она — ест и смеется, ей нравятся тоже эти ночные свидания. Разговоры наши несложны. Ее интригует, что я из господ, и она иногда любит поддразнивать. Я помню, тогда — на рябине: «здоровый мужик, а как дитё». Могла бы сказать: «старый мужик», но так не сказала. И больше всего я для нее — «как дитё». Это так и осталось.
Боже мой, сколько я плел и плету всяческих хитросплетений, как потом мучаюсь, как сам себя презираю! А между тем, надо сказать со всей прямотой: я Ольгу люблю. Как это сталось? Я — как вершина, как дуб… Я, у которого все отгорело и пепел рассеяло по ветру… Какие слова, и не только слова! — и вот — я же как мальчик, не только что все позабывший, но как бы еще ничего и не знавший. У меня были дети, жена, над головою прошла революция. Я уже раз закопал, вырыл у дуба ямку и закопал прошлую жизнь. Но я не знал и не думал, что на могиле той зацветут молодые цветы.
Так поступает со мной родная земля, которая шлет мне — очарование. По-человечески это — нехорошо, предосудительно: знаю, казнюсь. Но по-иному… в дыханьи космическом, да, в нем я уже прав. И даже не «прав», там это слово не к месту. И теперь голова моя — горяча, я не боюсь говорить себе многое, раньше того не сказал бы.
Вот мои ночи. Я долго хожу и терзаюсь — я, человек, интеллигент, даже немного… христианин. Это «немного» выдает меня с головой. Нельзя быть немного христианином. Но эта стихия сильна, и от нее не отрекаюсь. Но… но я бунтую — на старости лет. Терзаться? — зачем? Ночь ли терзается? Сад мой, терзаешься ты? И не есть ли в терзаниях — мое отпадение, гордыня моя?
Я говорю: хорошо, что облетела моя мишура, что нищета мне открыла — меня. Но я не морализирую. Кажется, я только теперь приобретаю и еще одну позднюю мудрость: мораль — человека не покрывает, и все мироздание задумано шире, чем в этой диаде: зло и добро. Первый зеленый росток и последний, позднею осенью на холодный покров канувший лист; эта эпоха от прозябания и до уснения, эпоха цветов и любви, зачатия и созревания, — что она знает о зле и добре? И что о добре знают и светят добрые звезды, или о зле, — что повествует нам злой ураган, это с краткою жизнью божественно-дивное чудище, мироголосое?
Так. Но человек?
Сначала спокойно и методически, потом закусив удила: таков мой ночной разговор с собою самим. Разве не знаем, как часто добро развращает и сеет порок, и напротив того, как упорно ко благу ведут на железной цепи и подгоняют ременным кнутом? И самая нравственность? Вспомнишь знакомых людей, самых приличных, и как не сказать: вот человек, который так подло возвысился до… даже не нравственности, а только порядочности и как добродетельно, как самодовольно — ею он сыт!
Да, чего только стоит добро, добытое к старости, после постыдного, а часто и прямо разбойного прошлого, когда уже чаша верхом полна непотребства! Достойной ценой на земле покупается святость… и не есть ли часто она — окаянная святость?
Таков мой покой и так догорает на кроне моей вечернее солнце… Но разве искал я покоя? Земля не покойна и небо в движении. И самое солнце: вечернее — оно же и утреннее.
Нет, я не морализировал о богатстве и прочем. Не то меня радовало, что я его отдал, недорогою ценою купив душевный покой, а радовало — как человека, который скинул обузу, его тяготившую — освобождение радовало. И оттого не хотел новых обуз: здесь, на родимой земле легче быть нищим и вольным… а свобода моя — не непременно покой: может быть, муки, может быть, радость, а может быть, скорая смерть. И вот эти муки пришли, и радость пришла, значит, со мной моя жизнь. Смерть же… Я вспомнил Павлушу, то, что ему не сказал: умереть хорошо — достойною смертью; твердо, спокойно. Так меня учит земля; так меня учит любовь; и так меня учит — Ольга — моя.
Я хотел еще здесь записать о касатках, тех самых, что из огня пролетели над головой. Федор Степаныч, Ольгин отец, сказал мне раздумчиво: — Я этого ждал — пожара, несчастия. Эти касатки к нам прилетали каждой весной. И выводили детей. А в этом году прилететь прилетели, ну а семейства не завели, остереглись. Так я и думал: будет беда.
Не знаю, конечно, но на каком-то мы переломе. Мир наш стал шире, и мы овладеваем пространством, а то, что называем пространство (как посмотреть и как ощутить), не есть ли и время? И вот, я не вижу тут суеверия: касатки, наверное, видели то, чего мы не видим. И где-то, наверное, есть уже то, что придет, и, ступая во времени, мы совершаем свой путь — вернее сказать: по времени; да.
Помню я вечер; недавний. Я был в полях, не у реки. Дикое поле (кажется, что незасеянный пар) лежало таинственное. Низко над ним стояла луна, медлительный щит. Частая сеть частых, как травы, теней серела и поколыхивалась между пустынною зарослью. Это было как степь, давняя, дикая. Жесткие травы: полынь, кустики дикой рябины, желтой ромашки, ржавых под месяцем. Наверное тут были бои, шла татарва и натыкалась на русские копья. И я шел под луной, и времени не было. Было славянское имя, живое и древнее. И я думал об Ольге, и была она так же вот, в крайней избе, и ждала у окна. Может быть, пряла, но и ждала. Степь и бои — недавние, давние: сеча; все это было одно. Но по степи я шел одиноко, была только ночь, сердце — костер, и эта земля; она же и Ольга. Тогда я со всей полнотою впервые почувствовал это: Ольга, она же земля. Оттого-то и никуда мне не уйти.
Так видел я прошлое, и было оно настоящим. История здесь. И когда заглянул я вперед, то увидел… все то же: степь и полынь, и над полынною степью медленный щит, возносимый над темной землей. И впереди — смутно темнел старый мой дуб. А там, на вершине, не вижу, но знаю: гигант — седой и суровый татарник. Не там ли мне лечь?
А мы — не касатки? Ольга и я? Также и мы, не вьем мы гнезда, мы только любимся. Я написал это слово, как если б и Ольга любила меня. Безумие? Нет! Что же мне делать, если и это — я чувствую? Трудно писать. Ты не обманешь меня? Ты меня не обманешь, земля?
Земля не обманывает. Сердцем, душою, всем существом я тебе предан, земля. Такую ли верность — обманывают? Нынешний день — знаменательный день. Степь и курган, битвы, татары… Чего же еще не хватало, — разве что клада? Так все и вышло; только в России живы еще чудеса и необычайности. В поле вязали. Завтра Илья, грозный, громовый пророк. И не только пророк, между святых он как бог, древних отцов древний Перун, доселе живущий и в христианстве нашем, проблематическом. Надобно чтить богов своих предков, завтра никто и не выглянет в поле. Нынче же спешка, дом мой с утра начисто пуст, даже белоголового Леньку мать унесла.
Я не пошел, мне захотелось остаться, подумать; вернее: додумать. Пишу для себя, а потому ничего не скрываю. Библия, старцы и жены их молодые… Разве земля уже стала не та? Да и я — что я за старец? Мне пятьдесят четыре; полвека; но когда говорю: сорок два, мне еще верят; стало быть, сорок; а когда я люблю, мне и не сорок, а двадцать. Так говорит веселая моя арифметика, а вместе с ней такова и веселая правда моя.
Мне еще не было и двадцати, и только тогда я любил, как нынче люблю. Ольга из Мокрого… Все же, что было потом: и заграница, и голубые воды Италии, и вкус и изящество, вся моя умная жизнь, и умная любовь моя, ее освещавшая, как освещает гостиную умная вещь электричество, все это было не то. Отныне живу я под солнцем и только тут, наконец и опять, я в родимой стране: Перун в вышине, земля под ногами и человек — как он есть. Вот почему пришел я — домой. И кто эту землю может отнять у меня? О, никогда сразу не знаешь, зачем и куда ты идешь…
Да, хорошо. А что скажет Ольга? А Ольгин отец? А Ольгин жених? Жизнь на земле все же не такова, чтобы поднять и унести на крылах… Вдруг я откинул романтику (странно, как настоящую правду зовут у нас вымыслом)… Прежде всего, этот пожар…
Да, но однако: как ни на минуту не скажешь, что подвиг. Сгорела изба, сгорело приданое, а Ленька соседский спасен. Где я найду такую еще простоту, которой не надобно этих венчающих слов? А все же — пожар, и богатый жених, и… нищий сапожник.
Самая трудная вещь — это додумывать. Где же исход? Но голова не всегда — первая вещь, и иногда голова — устает. Я дал себе отдых и машинально начал переставлять книги в шкафу. Это занятие немного меня успокоило, и я стал наводить полный порядок. Вдруг в одной книге нашел я письмо. Конверт был из серой бумаги, и запечатано оно сургучом. Я перевернул и увидел свое полное имя; адреса не было.
Все это было столь неожиданно, что я не сразу его распечатал. Я оглядел самую книгу. Это была «Цветная Триодь», старая, бывшая в сильном употреблении (теперь же ее никто ни разу не взял, иначе бы увидали письмо). На синей, с разводами, внутренней стороне переплета было рукою отца написано по-старинному «с хвостиками»: «Ивану Егоровичу Поликарпову в ознаменование его двадцатилетней беспорочной службы».
Я вспомнил тотчас и самого Ивана Егоровича, бывшего у нас вроде старосты, и тогда уже немолодого и бессемейного, действительно, преданного нашей семье — на редкость; и встал пред глазами путаный почерк его длиннейших реляций, которые он нам присылал, сначала отцу, а позже и мне. Я еще поглядел и убедился: имя мое на конверте написано им.
Я распечатал письмо; там старческою дрожащей рукою было изображено:
«Милостивый мой государь, не знаю, куда вам адресоваться. Слышно, в Москве, но не ведаю, где именно, в смутное время наше дознаться не мог. Народ очерствел, и самое имя господское лишь с неохотою могут выслушивать. Я вам доношу на случай иных, благоприятных времен, и уповая, что строки сии так или иначе достигнут. Берег от разбойников ваше добро, насколько то было возможно рукам человеческим, а самое главное — как-то фамильные драгоценности наши (то есть вашего батюшки и вашего дедушки), кои до сей поры в доме у нас пребывали, а также и свой пожизненный капитал, от вашего и вашего батюшки старания приобретенный, в количестве 139 (ста тридцати девяти) золотых десятирублевого достоинства монет, коими прошу и завещаю распорядиться, надежно я запечатал в кованый, с медными скрепами, ваших отеческих предков ларец (изволите вспомнить, как вам оный по осени для накопления спелых орешков предоставляли) и темною ночью по тайности отнес и закопал на кургане под дубом, на восхождение солнца пять шагов и налево два с половиной, там малая ямка и зарастает бурьяном, невозможно заметить».
Каюсь, я дальше сразу не дочитал. Земля для меня хранила подарок, под дубом был клад! Тысячи мыслей и предположений зароились в моей голове, все теперь странно счастливо переменялось. Я быстро, как мальчик, несколько раз перевернулся на одной ноге и выбежал из дому.
День снова был жарок; парило, к ночи могла быть гроза. О, как мне было радостно, бодро, как скоро я зашагал. И об Иване Егоровиче мало я думал, а это письмо было ко мне как бы из гроба; и раньше я знал уже, что умер старик в запрошлом году, в нищете, одиноко. Молодость думает только о будущем, а мне было молодо и передо мною жизнь убегала вперед, как эта веселая лента веселой дороги… Издали я кивнул головой старому дубу, я знал теперь тайну, которую он сохранил для меня.
В поле таскали снопы. Павлуша, увидев меня, издали мне замахал, как ветряк, худенькой темною ручкой… Ольга, как старшая, клала крестцы. Я подошел прямо к ней.
Я ей хотел сразу сказать и выложить все свое счастье, но ничего не сказал, только сердце мое задрожало, шумя золотой моей радостью, как этот в руках ее сноп, зыбко-текучий, тяжелый. Радость была золота не от тех золотых, что таила земля, а от золота счастья. Оно прилило, пришумело и веселою пеной залило грудь.
— А ты не умеешь, — сказала мне Ольга. — Ну-ка, клади.
Я не умел, но все же уверенно клал сноп за снопом; Ольга спокойно меня поправляла. Так оба мы строили, крестец за крестцом, общий наш дом. Мы выстроим избу и будем там всеете. Я в эти минуты забыл и жениха, и себя; было такое полное счастье — строить свой дом, и мы никуда из него не уйдем, и никогда не разлучимся.
Снопов было много натаскано, и Павлуша теперь доносил только самые дальние. И он, маленький мой и родной, включался сюда же; мы уже были — семья. Еще издали нам сверкали его темные глазки и издали он кричал отрывочками (трудно ему со снопом):
— Цапля! Я видел… тяжелая… ух ты! От самой низины… над Красными Горками!..
В другой раз он мне прихватил с края поляны, забегающей в поле, голубой пучок вероники; веточки сбоку перегоняли верхушку.
— Вот и недаром, знать, про нее говорят: враг головку откусил, бог отросточки пустил. И отчего это так, и уж, наверно, лекарственная…
Этот цветок — он и сейчас передо мной. Копны росли. Новый крестец сложен был вполовину, Павлуша далеко. Мы одновременно с разных концов каждый склонили свой сноп. Они пересеклись, острою гривкой встали колосья. Опять и опять этот ее, обнимающий жест: Ольга закинула руку поправить… Ловко она свой приподняла и прикрыла мой сноп. Потом перегнулась ко мне, и из-за ржи я видел лицо ее, руки и стан; смотрела она как через окошко. И так помолчала, глядя мне прямо в глаза.
— Одно хорошо, вчера отказали, больше не сватают. Очень бедна!
Эти слова проговорила она с такою серьезностью, как никогда, но мгновенно потом такою же, как никогда, полною радостью через снопы переплеснули глаза, дрогнули губы, и она засмеялась, негромко, счастливо.
Я схватил ее руки и крепко их сжал. Она и не отняла, и не удивилась.
— Ольга…
Я только и мог назвать ее имя.
— Ну, знаю, — сказала она почти что сурово, — клади теперь накрест.
Крест-накрест. И неразрывно. Как неотрывна земля; родная земля. Как хорошо, что ничего не сказал. Ее не купить. Какое великое счастье! Трогаю губы, на них все еще кровь. Гляжу и улыбаюсь. Это я шел и вылущивал рожь; остью немного оцарапал язык. Но ничего, это мое земное причастье…
Завтра пойдем. Мы поглядим вместе с Павликом. Под дубом лежит и его медицина; под дубом зарыта — изба. Наша изба. Я не верю себе, как я спокойно все записал. Но на душе — тишина — тишина… до самого дна. Завтра, быть может, Перун загремит. Тучи бесшумно плывут на вышине. Ольга за стенкою спит. О, темная ночь, славянская! О тишина, о земля моя — возлюбленная!.. Как нежны, земля, объятия рук твоих, как неотрывны! Я подлинно в них как ребенок, дитя…
Перун загремел и отгремел. Лежу и не знаю, смогу ли и записать, дописать. Голова тяжела, жарко во рту, колотится сердце. Каленою этой стрелою Перун — меня поразил, или вернее, я сам принял ее. Зачем я пишу?.. — Но и зачем я живу?
Пока я живу, ничто не бесцельно, что в жизни. И так: снова, еще — переживаю. Рука пока действует. Буду писать. Но кратко. Теперь у меня — краткие сроки. Небо безоблачно. Тучи развеялись за ночь, Илья не гремел. Деревня по-праздничному, после обедни — высыпала «но орехи». Орехи не зрелы еще, но уж так повелось, и по верхам, по кустам — веселье и смех. Я вышел с Павлушей; маленький заступ мой сильно его интриговал. Но прежде чем отыскать заветное место, я его отослал, мне захотелось — удостовериться.
Ямку я скоро нашел и огляделся. Павлуша прилег на вершине и верно оттуда следил за моими таинственными приготовлениями. Я стал подниматься к нему. Помню, подумал: вот здесь, на вершине, построить наш дом, и вся эта ширь — наша, моя. Мне еще раз захотелось окинуть ее. Вдруг услышал я крик. Павлуша вскочил как ужаленный. Странно, зигзагами, кидался он передо мною. Потом отскочил и отломил ветку татарника, стал ею хлестать но земле, все также подскакивая…
Когда я к нему подбежал, я только увидел скользнувшую торопливую спинку, мгновенно она, как стрела, исчезла в земле.
— Она укусила тебя?
Павлуша ко мне обернулся. Я никогда и ни у кого не видал таких глаз: это не столько тот ужас, что мы называем смертельным, сколько сама она. Это она скользнула туда и глядела, как из гнезда. Мгновенно я поднял и быстро его оглядел, укус был на сгибе коленки, с тыловой стороны, капелька крови дрожала, как небольшая рябинная ягода. Я не раздумывал, да и Павлуша не сопротивлялся. Мы оба легли, и напрягаясь, чтобы высосать дочиста, я стал втягивать в рот и выплевывать кровь…
Бог знает, что в эти минуты думалось мне. Я и теперь ничего не мог бы сказать. Первобытное что-то, дремучее, детское, как если б припал к роднику, к этой ложбинке; вода и свежа, и железиста, солнце печет, и греет земля, а в голове — как облако. Так это было. И если еще в целом обнять, именно было как если б объятие: мать — обняла.