На первом дыхании (сборник) - Владимир Маканин 2 стр.


— И там слышали о моих работах?

— Конечно!

Он покачал головой, он сомневался. И чем больше он сомневался, тем больше он верил. Это было ясней ясного. Вздумал меня расспрашивать. Хрен лысый.

— Я хотел бы сегодня же приступить к работе.

— Сегодня же? — У него глаза полезли на лысину.

Он решил, что впервые в жизни наскочил на молодого творца, начитавшегося журнала «Юность».

Он сказал, что надо ждать приказа о зачислении.

— Но я хотя бы ознакомлюсь с работой, — настаивал я.

И тут ему стало совестно. Всем нам хоть однажды в жизни бывает совестно оттого, что мы не творцы-фанатики. Не гении. Он уже понял, что я беззаветно предан науке. И что хочу сгореть. И теперь ему стало чуточку совестно, потому что я мог разочароваться в его лаборатории.

— Видите ли, Олег Нестерович (это я), мы занимаемся не только наукой. Есть, кроме науки, всякие промышленные нужды (это авоськи!)…

Я кивнул: понятно.

— Я хочу, Олег Нестерович, чтоб вы через месяц не заявили мне, что вам у нас скучно. Что здесь не жизнь, а тоска зеленая.

И я ему опять головой. Как лошадь. Понятно. Понятно. Понятно. Понятно.

* * *

Лаборатория представляла собой длиннющую комнату. Полуцех. С совершенно белой торцовой стеной, как в кинотеатре. Там не было ни окна, ни крючка, ни гвоздя — нечто абсолютное в своей белизне. Даже глаза резало.

Сидели там две старухи в очках и вязали на спицах. Младшие научные сотрудники. Так они представились, когда я сказал, что прибыл работать.

— А где народ?

— Обедают.

— А что, мамаши, не попьем ли и мы чайку? — И я стал оглядываться в поисках чайника. Он непременно должен был находиться где-то рядом. Закипать и булькать носиком. Но оказалось, что я ошибся. Отстал от времени. Чай здесь разносили на подносе — в стаканах с подстаканниками. Фирма.

Я стал рассматривать на столах схемы вязальных станков. Не то чтоб я очень увлекся. Но я увидел намеченный кем-то перемонтаж, а я в таких случаях обожаю переделывать наново. Люблю ломать.

И вот я пробовал набросать новую схему. Я, конечно, видел, как вошла Галька. Ах ты гадость какая. Уже замужняя женщина. Такие корабли.

— Олег? — Она удивилась, а я держался спокойно.

— Чему ты удивляешься? — Я рассматривал станок.

Мы говорили негромко.

— Я за тобой, — начал я. И объяснил, что хочу, чтоб она собралась и уехала со мной. Да, в степи. Дня три на сборы. Ее замужество в степях никого не заинтересует и не взволнует. Чистая формальность. У нас там свои законы.

— Да ты просто с ума сошел!.. Уходи.

— И не подумаю.

— Я сейчас же позвоню мужу. Или скажу начлабу. Убирайся к чертям. Видеть тебя не могу. — Галька умела быть грубой.

Но все это было полушепотом. И две старухи поодаль непотревоженно и спокойно вязали из лавсана. Проводили микроэксперимент. И были похожи на этих — как же их? — богинь судьбы.

А это уже было не шепотом. Вошел лысый начлаб. И с ним другие, вернувшиеся с обеда. Начлаб громко и звучно представил меня:

— …Наш новый сотрудник. Молодой, но, как мне кажется, обещающий.

У Гальки отнялась речь. Это хорошо. Пусть знает, что это как судьба. Неумолимо. Как рок. Остальные приняли меня замечательно. Некоторые улыбались и подмаргивали: дескать, свой будешь. Все они были на фоне той ослепительно белой стены. А когда они пошли к своим столам и стали рассаживаться, мне почудилось, что сейчас станет темно. И на стене начнется показ фильма. Осталось от детства.

Не было только места.

— Мы организуем, — сказали они. — Подожди, друг, сейчас организуем: у тебя будет свой стол.

Они нашли в коридоре института какой-то гроб и еле его доволокли. Громадина застряла в дверях, ни взад ни вперед. Пропихивала и втаскивала его вся лаборатория — все они очень оживились.

Я не в свое дело не лез. Я взял стул, придвинул его к Галькиному столу и сел от нее сбоку. Сдул пыль, выложил локти на стол и склонился над каким-то ее чертежиком. Предварительно, разумеется, спросил разрешения:

— Можно полюбопытствовать?

Она шепнула: «Молчи. Ненавижу тебя», — а я тихо-тихо ей: «Я еле дышу». Это были наши с ней слова, что-то вроде позывных. Только мои и Галькины. Она их хорошо знала. Означали они — люблю тебя, люблю, люблю, не могу жить без тебя, ничего не могу и так далее.

* * *

До конца рабочего дня я для видимости ковырялся в вязальном станке. В чертеже то есть. Я весь горел, я не знал, останется ли Галька здесь хоть на минуту, когда все разойдутся.

Она осталась.

— Не ушла я только потому, что боюсь. Как бы ты еще какой-нибудь идиотский номер не выкинул.

Я кивнул — спасибо за заботу.

— Ты же псих. Ты знаешь, что ты псих?

— Спасибо, — сказал я. Кроме нас, не было ни души. Мы и белая стена.

— Ну давай, — сказала она.

— Что «давай»?

— Говори… Ты ж поговорить со мной собирался. Давай.

Она была ужасная грубиянка, если этого хотела. Кончила институт, собирала библиотечку поэтов, а выражалась, как в Рыбинске при посадке на поезд.

— Давай. А то ведь меня дома ждут, — бросала она отрывисто и жестко. Но я-то ее знал. Я видел, что вот-вот и она выдохнется. Еще и расплачется — как ни верти, а ведь виновата. И точно. Не прошло и получаса, как началась сцена — оба расклеились. Она плакала, я тоже был на подходе к скупой мужской слезе. «Что же теперь поделаешь, Олежек», — говорила она. «Как же ты могла так поступить?» — говорил я.

Плакать плакала, а уехать со мной в степи боялась. Женщина. Практицизм и реальность. Хранительница очага, пещера и звериные шкуры — ступай, муженек, говорят, к берегу пришло много рыбы.

— Перестань!..

Я уже совсем потерял голову. И к тому же стемнело. Но Галька вырвалась из моих рук. Не зажигая света, она кое-как навела порядок. Припудрилась. Осторожненько, чтоб опять не разлохматиться, поцеловала меня.

— Пока.

И цок-цок-цок каблучками. До чего ж дьявольская походка. Независимая. Хоть весь мир рухни. Такой я ее и любил.

* * *

Я остался один. Был выбор. Заночевать в этой авосечной лаборатории. Или же еще раз порадовать Бученкова и его тещу. Вот именно. Лечь на этом столе и спать, и чтоб в голову лезли всякие нехорошие сравнения.

Я лежал на спине, заложив руки за голову, — люблю эту позу. Темно и жутковато, даже уличная подсветка не чувствуется. И неясно, где я. В дороге? В кукуевских степях? Или просто в канаве? Однажды я замерз и спал в хлебе. Залез в зерно, в бурт, — только нос наружу. Господи, неужели ж я в Москве? Уже в Москве? Подумать только!

Я вспомнил о родичах и почти кубарем скатился со стола. Телефон в двух шагах.

— Здравствуйте. Это я…

Оказывается, они ждали моего звонка.

— Олег! Наконец-то!.. Мы уж и не знали, что подумать. Нам позвонили из какого-то отдела кадров…

— Да.

— Тебе правда нужно у нас прописаться?

— Да.

— Но пойми, Олег, у нас такой принцип — мы прописываем только временно. Тебя это устроит?

— Да. (Мне не нужна была их прописка, ни временная, ни постоянная. Мне б только Гальку увезти. Но кто знает, сколько мне придется торчать в этом авосечном заведении.) Да… Спасибо… Вполне устроит.

— Тогда ты поторопись. Потому что мы собираемся в Польшу — да, надолго. Работа, Олег. Года на два…

Это были милейшие и добрейшие люди. А сын у них был балбес. Его иногда звали Сынулей, славное имя.

И уж очень они были обеспеченные (хотя и добрые), уж очень говорливые и ласковые, уж очень сытые (но добрые!). Оно, может быть, и неплохо. Быть такими. Быть говорливыми и ласковыми. Но матушка моя твердила одно:

— Обращайся к ним, если уж совсем скверно. В самую последнюю очередь.

* * *

Ах, да. Я ведь должен был этим самым родичам кой-какой пустяк. Двадцать рублей. Еще со времен студенчества. Они, должно быть, уже и не надеялись, что я верну. Небось махнули рукой. Хотя кто его знает. Добрые и ласковые умеют долго ждать.

И ведь помнил про эти двадцать рублей. Память отличная. Но все собраться никак не мог. И ведь не первый раз эти штучки. Так и остались разбросанными по жизни долги столетней давности. Кому десять рублей, кому пятнадцать. Есть даже свежо хранящийся в памяти один рубль сорок копеек. То-то, должно быть, человек меня чихвостил. На возврат такой суммы нечего и рассчитывать. Бедолага. Я всегда ему сочувствовал. Так и хотелось сказать ему через расстояния и годы, что не в деньгах счастье.

* * *

Тем более что были и наоборот — те, что не возвращали мне. Через деньги мои мысли вдруг скакнули к еде — я почувствовал, что голоден. Притом зверски голоден. И что же мне делать?

Я стал бродить по лаборатории, натыкаясь в темноте на столы и шкафы. Я подумал, не водится ли у лабораторских старух каких-нибудь сухариков. Я стал шарить.

Меня так прихватило, что даже руки тряслись. Но нет. В шкафах пустота. Не те старухи. Не та жизнь… Я бродил в совершеннейшей тьме, потому что боялся включить свет.

Я трижды курил, но не помогало. Внутри гудело и болезненно ныло. Я рискнул выйти в коридор — и сразу же белым пятном в глубине коридора: холодильник! — у меня даже сердце екнуло. В холодильнике стерильная чистота, какие-то пробирки. Но в углу — бутылка коньяка. И тонкостенный химстакан. То, что надо. Я налил и выпил. Долил бутылку водой. Еще выпил. И снова долил водой. Завтра кто-то будет говорить, что, сколько ни переплачивай, московский розлив — не ереванский.

Ах как мне теперь курилось! Я курил медленными и вкусными затяжками. А соблазн был велик. И тогда я решительными шагами отошел от холодильника прочь. Настоящая сила воли. Взять и не выпить — это ерунда. Упражнение для слабаков. Вот ты попробуй выпить и остановиться — и больше не пить. Я это смог.

Я увидел девушку. Симпатичную. Она выносила какой-то технический мусор.

— Что вы здесь делаете?

— Работаю. — И она улыбнулась.

— А как вас зовут?

— Катя.

— Вот это номер!

И я пошел за ней следом. Она действительно работала. В длинных трубках перегонялось какое-то бурое вещество. А Катя каждые сорок минут записывала температуру и давление на входе и выходе.

— Третьи сутки опыт идет. — Она была ужасно горда тем, что работает ночами. Творческий порыв.

А меня поразили ее тонюсенькие ручонки. Худышечка. У нее нашлись бутерброды, и она накормила меня. Я уже хотел было приволочь коньяк. Чтоб не остаться в долгу. Но осекся. Она так тщательно записывала давление, и ручонки ее при этом тряслись от счастья. Она была вполне способна вызвать охрану. При виде коньяка, например.

Поэтому я просто сидел возле нее, и мы болтали. Как в поезде. Коротали время. Потом у нее что-то взорвалось. Какая-то колба, к счастью, не самая творческая. Катя разохалась и выставила меня за дверь. Я пошел спать, все честь честью.

* * *

С утра в роли степного энтузиаста я долбал тот самый вязальный станок. Он сплетал сорок семь нитей — идиотская цифра. Ну десять. Ну двадцать четыре. Ну сорок восемь, наконец. Я сменил ватман. Потом еще один. На свежака я с удовольствием работаю. Громышев, к примеру, знал это и частенько перебрасывал меня с места на место. Ценил. Выжимал лимон по всем правилам.

К обеду за мной стал ходить по пятам юноша. Впрочем, как выяснилось, моих лет. А выглядел совсем как мальчик. Светловолосый ангел с иконы. Стилизованный под Есенина. Типично русская красота. Хотя оказалось, что он, Игорь Петров, коми.

— Чего тебе? — сказал я.

— Хочу, чтобы ты со мной работал.

Оказалось, что у всех есть ученики. А у него, у Игоря Петрова, нет. Он улыбнулся. И еще раз сказал. Он очень хотел иметь ученика:

— Нравится мне, как ты станок разворотил.

— Уж больно ты красивенький.

И я его отшил для начала. А там посмотрим. Друг есть друг. И кто знает — может, мне еще долго вязать авоськи.

* * *

Вечером после работы мы опять с ней говорили. Этот вечер был особый. Узелок в памяти. Но сначала мы только говорили — я на порыве уговаривал ее ехать со мной.

В лабораторской комнате мы остались вдвоем на фоне белой стены. И все-таки нам мешали. В соседней лаборатории шло какое-то собрание — люди входили к нам и забирали стулья. Наконец осталось всего два стула — теперь они просто входили, оценивали ситуацию, извинялись и выходили. Им не было конца, один за другим. Затем вошел тип с усами и, глядя куда-то в сторону окон, выдернул из-под меня стул. Я поднял шум. Не отдал. И тогда Галька отдала ему свой.

— Ты надеешься, что я уступлю тебе мой, — сказал я, закипая от злости. — И не подумаю. Будешь стоять за свою доброту.

Стул я ей, конечно, отдал. И, словно только этого ждал, немедленно еще раз появился тип в усах, и этот стул уплыл за первым. Галька уступила, даже не заикнулась.

Мы остались вдвоем и без стульев — поплелись к подоконнику. Темнело. Этакая жалостливая минута. Два птенчика.

Галька ехать отказывалась — куда это она поедет? а работа? а жилье? а тот факт, что она чужая жена?

— Ты не знаешь Громышева, — говорил я.

— И знать не хочу.

— А зря. Он нам как отец родной будет.

И вот тут это случилось. В пустой, темной комнате. При незапертых дверях. Ей-богу, мы сами не ожидали. Галька сидела на полу и плакала. «Оденься. И тише, тише», — шипел я. А она все ревела. Я прикрывал ей рот ладонью, беспокоился и суетился — все было явно нервное. За несколькими стенами продолжалось собрание, и нас прикрывал гул голосов — но ведь кто-нибудь мог выйти покурить. И услышать. И вообще — могли начать вносить стулья.

— Тише, Галочка… тише, прошу тебя.

Она не унималась, и я совершенно потерялся. Не знал, что делать. Побежал вдруг за коньяком.

— Выпей, Галька.

Я ее тряс:

— Галька! Галька!

Я влил ей полстакана силой. Я сидел возле нее на полу и успокаивал. Галька понемногу приходила в себя. А я держал бутылку за горло — и тупо размышлял: долить ее водой или уже не доливать.

* * *

Я ее провожал. До самого дома.

Под ногами шуршали листья. Листья на асфальте. А Галька говорила в носовой платок:

— Мне надо подумать, как жить дальше.

Теперь она малость подыгрывала самой себе. Говорила слышанными где-то словами. Вот тогда, когда сидела на полу, она действительно была растеряна. Действительно не все понимала. Галька моя.

В их парадном, расставаясь, мы спугнули парочку. Парочка почти окаменела. Обычное дело. Осень.

Я брел по улицам и думал о том, как я буду увозить Гальку. И как ее у нас встретят… Наконец я очнулся: мать честная, куда ж это я забрел! Какие-то дома. Темные громады. И холодно, и ветер. Москва родная, нет тебя дороже. В смысле денег. В том смысле, что никто ночевать не пустит. Это тебе не кукуевские степи.

Я шмыгнул в метро и быстренько доехал до Курского вокзала. Очень люблю Курский. Я сел на подвернувшееся место и стал дремать. Сосед слева тут же попытался приладить голову на моем плече. Неподалеку гнездились цыгане. Но я не беспокоился, мой самораскрывающийся чемодан был пристроен у Бученкова.

Я подремывал и улыбался. Галька. Радость моя. Любовь моя. Улыбка моя. Ну, и все остальное тоже.

Когда я засыпал, я обычно думал либо о Гальке, либо о том, как спасти мир. Но в эту ночь я, конечно же, думал о ней.

Глава 3

Небо было светлое и ясное, как над среднерусским полем. Или над степью. И кажется, если вдруг оглянешься — будет пустота, ковыль, кони без седел. И небольшие круглые горки.

Но ничего этого не было и в помине. Город — и лишь дома, дома, дома. Башни. Глядятся как кубики, но тоже любопытно, и тоже манит к себе — люблю утро. Где б ни случилось.

* * *

Но это не значит, что утро любит меня. Утро началось скверно. Едва я явился, меня встретил начлаб — перехватил в коридоре. Хрен лысый. И уже было ясно, что он специально меня поджидал.

— Убирайтесь! (Он был на «вы» даже в эту трудную для него минуту.) Вы не будете у меня работать!

И он пустил петуха на высокой ноте:

— Трепач несчастный. Вон!..

Я еще не понял, что случилось, но понял, что оно — непоправимое, потому что непоправимое всегда чувствуешь. Лысый начлаб раскусил орешек. Пронюхал — и уже знал, что я устроился сюда из-за Гальки. А не из-за его научного имени. Такое не прощают. Конец. И вдруг стало его жаль. Это ж какая насмешка. Жить в занюханной авосечной лаборатории, вкалывать, уже ни на что громкое не надеясь, и вдруг однажды услышать, что твое имя знают в кукуевских степях. Это ж был праздник. Второе рождение…

Он орал. А я говорил себе — подожди жалеть дядю, себя пожалей. О себе подумай. Чужая печаль кажется невыносимее, но ведь это только кажется.

— Минутку, — сказал я. — Дайте мне хоть слово вставить. И дайте мне хотя бы неделю поработать. Как говорится, испытательный срок.

— Испытательный?

— Ну да.

— Считайте, что вы его не выдержали.

— Почему?

А он повернулся и ушел.

* * *

Галька сидела, не поднимая головы. Будто бы уткнулась в чертежи. Будто занята. МНЕ НАДО ПОДУМАТЬ, КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ.

На меня даже не глянула. Не подходи — было написано на лице. И гримаса боли, гримаса страдания. Да, изменила мужу. Но если ты сунешься вновь, я расцарапаю тебе всю рожу. Это тоже было написано.

Она еще не знала, что меня вытурили. Сидела и переживала вчерашнее. А лицо — не оторвешься. Господи. Что ж это за лицо такое.

Я был на четвертом курсе. Она на три года младше, и лицо ее совершенно меня тогда не волновало. Еще не понимал, глупый был. На танцах. «Смотри-ка, кто это?» — «Кажется, первокурсница». — «Новенькая? Не может быть!..» И даже не помню, как я ее первый раз поцеловал. Это точно. Она мне сначала не очень нравилась. То ли на крыше целинного вагона. То ли после танцев. Не помню. Не представляю, где это случилось. А потом я ее как-то увидел в бассейне, и меня будто сшибли с ног.

Назад Дальше