Дрезина запыхтела, оттолкнувшись от Карабаса, а тот мельчал, мельчал, уедаемый небом да землей, а возможно еще сказать, что растаял. Шпалы под рельсами сгнили, и казалось, что колея разъезжается навроде коньков – вот она описала дугу, скатилась под гору и даже взвихрилась. Дрезина скользит со скрипом на задубевших колесах – то нырнет, то вынырнет по дороженьке, будто кабаньим рылом разрытой.
В Степном дрезину уже поджидала вохра, окоченевшая на ветру. Только и разговоров было, что зима наваливается. Никем не замеченный, Хабаров спрыгнул с платформы и остался на полустанке в одиночестве. Теперь требовалось дожидаться дизеля, который еще назывался рабочим вагоном или, в просторечии, говновозкой. Он-то и пропрет по всей ветке, подбирая и высаживая казахов-колхозников, вахту с дальних лагерей, просто кочующий народец – вольнонаемных с лагерных же заводов.
Что же это был за полустанок? Таких рассеяно по ветке что бурьяна. Выйдет казах из степи, воткнет в землю бунчук, хоть хвост лошадиный к саксаулу прицепит, – и готова остановка. Степной, однако же, строили основательней, зэки Карабасурского лагеря строили для удобства своих же вертухаев. Строение то походило на барак, но в нем возможно было спастись от дождя, да еще как смогли его украсили – скамейками, печкой. К стене барака в лучшие годы пристроила свой сарайчик и кооперация – в нем тогда происходила торговля с казахами, которые свозили в Степное шкуры, шерсть, все, чем промышляли, а им в обмен предлагались примусы, древесина, само собой, и водка.
Когда бывали выборы в народные Советы, в Степном устраивался агитпункт – для степняков с близлежащих чабанских и прочих кочевий и стойбищ. Они наряжались, съезжались родами, семьями на телегах и конях, узнавая от агитаторов новости за прожитые пять лет, – голосовали, но в барак и носу не показывали, рассаживались в степи вокруг большого огня – закусывали, выпивали, потом разъезжались.
Когда полустанок сожгли, то уж больше не отстраивали. Лагерные валили вину на казахов, а их ищи как ветра в поле. Но между собой охрана Карабасура знала, что полустанок сожгли сами вертухаи, когда, отбывая с вахты, застряли в Степном, перепились и, схваченные за тонкие шкурки ночными холодами, запалили махом барак – грелись, только так и избежав верной гибели.
И вот теперь Хабаров бродил среди обугленных развалин… Из всех строений на полустанке уцелела одна параша, хотя ей и трудно придумать точное название. Она отчего-то крепко сидела в земле, как землянка. Стены ее были глинобитные, на азиатский манер, из них торчала сухая солома. Крышу разметало, ее заменял промасленный брезент защитного цвета, растянутый каким-то хозяйственным человеком. На одном глинобитном боку было нацарапано: «Туалет». На другом размашистей и глубже: «Стипная» – и обведено красной краской. Живучее это строение высовывалось из земли на вершок – было оно и верстовой столб, и вокзал, и чем только еще не было. «Хоть бы деревцо посадили», – подумал Хабаров с тоской.
На полустанке сделалось повеселей. Откуда ни возьмись явились казахи – бабы ихние со вьюками, с детьми. Они уселись подалее от служивых. Сидели казашки парами, как видно, невестка со снохой, а то и мать с дочкой. Девчата были белокожие, стройные, а бабки прокопченные, будто дубовая кора. Деток при них было трое, из которых был и захворавший мальчик – он дрожал в лихорадке, положенный на вьюках. Быть может, казахи везли его в Угольпункт к тамошнему врачу; они сидели подле мальчика молча. Казашка, похожая на бабку, старшая среди всех, обтирала ему дряблой рукой пот. Должно быть, рядом с ней сидела мать этого захворавшего казашонка – она до него не дотрагивалась, но ее огромные черные глаза сочились от горя. Была она совсем еще девочка – хрупкая, безгрудая, с пухлыми розовыми губами и нежным над ними пушком. Другие дети ходили по барачному пепелищу, отыскивая в золе гвозди. Заволновавшись, их подзывали бабки, но на них, на будущих мужиков, эти седые старухи то ли не смели, то ли не желали повысить голоса и как бы упрашивали. А то, как русские бабы свою кровь матерят, сразу вспомнилось Хабарову, следившему все с той же тоской за степняками.
Чудно, но и с дизелем, оказалось, управляется баба! Битюг, она просунулась в окошко, когда причалила сцепку из трех столыпинских вагонов и стольких же груженных редким барахлом платформ далеко за полустанком; проевшись, она закричала: «Залазь так, заду не подам, блядь, подавися!» Служивые побежали к вагонам, а Хабаров схватил без спроса у загомонившихся казашек тюки, и они вместе побежали за ними вдогонку, тяжко было только с мальчонкой, с ним не поспевали. Тогда капитан сбросил тюки и, воротившись, перенял казашонка с рук задыхавшейся бабки. Пугливые казашки протягивали людям руки, за которые их по воздуху вносили в этот темный, обустроенный под перевозку людей товарняк. А старухи, повиснув на высоких порожках вагона, завывали, будто их могли позабыть. Втаскивать их было тяжко – Хабаров подлазил под их пудовые зады, толкая наверх, а из товарняка их вовсю тянули за руки. Баба-машинист все орала из дизеля: «Подавила я б всех бабаев!»
Сцепка содрогнулась и двинулась, так что капитан заскакивал в вагон уже на ходу, что далось ему без особого риска: дизель не ехал, а шагал по рельсам вразвалочку, раскачивая по-бабьи одутловатыми боками. В вагоне было натоплено до духоты. Топили углем, насыпанным тут же горой, сжигая его потихоньку в бочке. К полу были приколочены скамьи, на которых и теснился в душной полутьме народ – капитан никого не мог разглядеть, а только слышал, как они с шумом дышат. Из угла рабочего вагона к духоте примешивалась тухлая вонь – там в полу была пробита дыра, из нее вился дневной свет, приглушенный куцей фанерной перегородкой.
Хабаров закрыл глаза, хотя это было и не для чего делать, но ему так было легче. Были еще остановки, и все повторялось, как на Степном, – в рабочие вагоны взбирались люди, орала машинист-баба, будто это не дизель, а она сама тащила вагоны с платформами, впрягшись в бурлацкую лямку. И на каждом полустанке, голом, диком, обязательно имел быть свой сортир, глинобитный или же дощатый, с крышей или же без крыши, горбатый, засранный, с расцарапанным боком: «Кирпичный завод», «Заря», «Карагуль», «Правдинский», «Сорок третий километр» – и так выстраивались они в ряд до самого Угольпункта, будто провожатые.
На месте этого городишки когда-то жила своей жизнью степь, но пришагали люди с голубыми кантами, согнали толпы каторжников, на их костях его и построили; это был городишко угольных шахт и лагерей, однако забои скоро опустели. Легкий уголь исчерпали, а добывать остатки было неприбыльно.
В Угольпункте дизель прибыл не на саму станцию, а в тупик. Взмокшие люди повалили из вагонов на холод. Хабаров зацепился глазами за крестника своего, за мальчонку, и помог казашкам снести его на станцию, где и принимал степняков областной врач. Казашки наградили его за труды своим хлебом, дали еще и три рубля. От еды и хлеба капитан не отказывался, они очень бы сгодились на дальнюю дорогу, но сделалось ему стыдно, что взял.
Станция была сортировочной, узловой, и потому Хабарову не пришлось так томиться от одиночества, как на полустанке. Он глядел на рельсы, беспорядочно разбросанные по земле и уходящие во все стороны света, вслушивался в гудки маневровых, дышал жженым воздухом, растертым проносящимися из дали в даль почерневшими поездами.
На платформе всего больше толпилось баб с грудями, похожими на сундуки, в которые они залазили всей пятерней и что-то там проверяли. Казахи перемешались с русскими, и толчея была, точно на базаре. Громоздились тюки, между которыми сновала позабытая ребятня, играясь. Когда подали заветную электричку, то люди внесли в нее потихоньку и самого капитана; с людьми же он уселся на скамью и уснул, всеми этими людьми, будто покоем, окруженный… Растолкала его старуха, уже в пустом вагоне. «Вот и грех, милый, дура я, за мертвого тебя приняла, а ты спал… Батюшки, а что у тебя за лицо было! Дай-ка перекрещу от греха. А вот и Караганда. Может, чего и проехал? Ну все, будь здоров, я пошла, не болей, не мучайся».
С тем крестным знамением, отчего-то им огорченный, Хабаров и вступил в Караганду, выспавшись так, что ничего не помнил. В этом городе ему и послужить довелось. Замечая, что разбежался, капитан убавлял ход, узнавая все заново с удивлением. Располагался вокзал на окраине, как и полк, потому капитан и волновался… Вдруг он вспомнил, что не выбрился и не подстригся как полагается, и, с облегченьем вспомнив о трех рублях, подаренных казашками в Угольпункте, заторопился в парикмахерскую, боялся, что уже и не разыскать ее на старом месте, но она устояла. Его побрили, остригли бобриком и брызнули одеколоном, как он сам спросил, чтобы уж выглядеть по всей форме. Вид у него сделался до того торжественный, что безвестного капитана впустили без пропуска в полк, да еще и глядели на него, вдыхая одеколон, с уважением. Никем не остановленный, капитан проник в штаб… Спустя некоторое время из штаба донеслись крики и шум драки; из него выбегали, будто обваренные, офицеры, солдаты – все лишние. На крыльцо же выволокли хрипящего в удушливых объятиях человека, который рвался назад в штаб, ворочая навесившихся. У него искали пистолет, которого никак не могли отыскать, а из кучи кричали: «Да он убить хотел товарища Победова!» Ко всему этому добавлялось еще жути и оттого, что от человека воняло навроде сивухой и он из всех жил хрипел неизвестно кому: «Погоди, придет другое время!» Его тогда начали бить и пинать больше со страху, но вдруг опомнились: «Волоките в особый отдел к Скрипицыну!»
Глава 6.
Страсти по приказу
Подъем в лазарете производился поздней, чем в казармах. В лазарете хозяйничал военврач, из привычек которого и складывались здешние правила. Старшина сгонял людей с коек к его приходу, а сам прятался в каптерке и ждал, подремывая, какое настроение окажется с утра у начальства.
Явившись в то утро на службу, военврач, человек издерганный и нудный, обнаружил запись в журнале, что ночью поступил прапорщик, и пошел проверять. Застав в палате Скрипицына, совершенно на вид здорового, он сперва обругал его: лазарет, мол, не постоялый двор, – но, когда прапорщик униженно пожаловался на слабость, подобрел и прописал щадящий режим.
Отдохнув после завтрака, который сам старшина принес ему в палату, Скрипицын, с грязной посудой в руках, пошагал обследовать лазарет. Ему хотелось пройтись, быть может, послушать разговоры, однако лазарет заполнял самый дикий народ. Палаты, точно душегубки, были набиты то ли калмыками, то ли киргизами, глиняными человечками, молчаливыми и тихими. В коридоре, эдаком навылет, народец этот лепился к стенам, и все – ртов с пятьдесят, меньше не вообразишь – жрали тут же из котелков и ничего вокруг не замечали, уткнувшись в эти котелки. Старшина подскочил к Скрипицыну и вывел его на воздух, орудуя сапогами, то есть расчищая начальству путь. Заговорив с ним о черном народце, Скрипицын долго блуждал мыслью вокруг да около простых ответов старшины. А тот растолковывал, что в лазарет свезли отбракованных со всех рот, которые не могут в охране служить. А потому-де решили отправить чурбаков в Алма-Ату, чтобы предъявить в штабе дивизии, а уж оттуда их и переведут в стройбаты Байконура и Семипалатинска. «У нас они уж с неделю, всех умаяли, а никак не отправят. И пожаловаться некому, чтобы дали под зад!» – горевал старшина.
Выслушав старшину и точно бы совсем насытившись, Скрипицын сложил к нему на руки свою немытую посуду, а сам пошел прямо к военврачу, ничего уже не боясь.
Когда Скрипицын пообещал военврачу, что в один день спровадит отбракованных, тот мигом обрадовался, заверив особиста, что и по своей части все исполнит незамедлительно.
Отчисляли же из полка только за подписью начальника штаба. Созвонившись неспешно с Дегтярем и сообщив между прочим, что прихворнул, Скрипицын с чувством доложил о нахлебниках, которых случайно обнаружил в лазарете. Дегтярь с соображениями Скрипицына согласился, и через час по приказанию начштаба в лазарет заявился дядька. Его отрядили за билетами на поезд, и он хотел получить выписку, сколько голов повезет, чтобы расчесть довольствие. При этом обнаружилось, что числом народу поменьше, чем шум, который из-за него поднялся, человек с двадцать по списку.
Скрипицын тем временем отвел военврача в сторонку и шепнул, что в список должен быть включен еще и солдат Калодин. Военврач замялся – в один день, дескать, человека даже из санчасти не спишешь. Но Скрипицын надавил – ежели так, то и отправку придется отложить, – военврач уступил, и Санькины документы отослали с тем же дядькой к Дегтярю, которые тот и подписал не глядя.
Когда же дядька, раздобыв билеты, вернулся в лазарет доложить, чтобы готовились к отправке завтра в полдень, Скрипицын зазвал его в палату и долго вдалбливал тугодуму, что солдатам не велено знать, куда их отправляют. Дядька даже струхнул, что его так особо предупреждают. Дело свое сопроводительное он и сам знал хорошо, и оттого, как давил особист, в его душе образовалась гнетущая тяжесть. Запугав дядьку, Скрипицын обрел наконец покой.
В полку трубили отбой, Хабаров не объявлялся, да Скрипицын и не рассчитывал, что капитан объявится сразу, никаких сведений о Карабасе также не поступало. Победов его, правда, разыскивал, но, узнав, что прописали в лазарете, угомонился. К тому же Скрипицын знал повадки полковника, знал, что стоит тому отложить дело, как он тут же о нем и забывает, поскольку и желает забыть, а не сделать. Оставалось одно неприятное дело – Калодин.
Постучав в особый отдел, Скрипицын поднял Калодина с койки и, не дав очухаться, огорошил: «Чурок повезут в дивизию, а ты поможешь сопроводить, я лично пообещал лазаретчикам. Явка в лазарет утром, тогда и простимся. Так сказать, на дорожку посидим».
Шинель его была вычищена и выглажена Санькой – приготовилась, что Скрипицын и уследил, взяв ее без слов.
Утром Санька Калодин не застал своего начальника в лазарете и потому с ним не простился. От этого он затосковал. Зато дикий народец признал в Калодине еще одного хозяина; тот был русским, здоровяком, отсиживался, хмуро поглядывая кругом, и был одет-обут во все новое.
Дядька поручал Саньке то получить на складах сухпай, то следить, чтобы со всех шинелей были спороты погоны. Санька спорол и свои, но спрятал их. Он же остался в стороне, когда народцу приказали раздеться догола и согнали к душевой, ключи от которой никак не могли найтись. Баба, она же младший военврач, ходила и оглядывала отбракованных на предмет вшей, сыпи, чиркая на стриженых лбах, чтобы заметить, кресты. И кричала старшине, возившемуся с замком: «Вася, детка, кого я покрестила, те гнойные! Обработай их мазью Вишневского, а в душевую не пускай. Вася, а вшей у ребяток нету, можешь ихнее белье оставлять!»
Душевая походила на подсобку, в ней хранилась краска и гашеная известь в бочках. Оставшегося места чуть хватало, чтобы встать под лейки; к простому горбоносому крану припаяли жестяные банки из-под тушенки, продырявили в них днища – и обливали. В сапогах, шароварах, закатав лишь рукава гимнастерки, названный Василием старшина встал в душевой, а за спиной его жестянки цедили ледяную воду, которая лилась из дырок синяя, зазубренная, похожая на железную стружку. Под приглядом старшины народец пошел гуськом обмываться; Василий же следил, чтобы никто не остался сухим, но того, кто застревал хоть мгновенье, образуя затор, пропихивал украдкой сапогом, боясь обрызгаться. В проход, где коченел народец, бросили одно на всех полотенце. А покуда они обтирались, Калодин с дядькой начали выдавать белье, амуницию. В дверях лазарета замелькали хитрые жадные рожи, сбежались со всего полка. Все стоящее мигом подменивалось на обноски, чему вовсе не препятствовал лазаретный старшина, а дядька, захлопотавшись, и не видел. Обирали народец – будто свежевали: хорошую ушанку выдерут из рук, а всунут проеденную молью. А тот и не понимает, что обобрали, для него обе ушанки чужие, а хозяева – те, что раздают или вырывают вещички, будто свое добро. Но когда оборзевшая солдатня стала вытряхать и сухой паек из вещмешков, Калодин вдруг встрял. Подобрав скатившуюся банку тушенки, он принялся ею охаживать солдатню – и всех разогнал.
Когда же чурбаков повели этапом на желвокзал и они возрадовались, думая, что отправляют по домам, Санька Калодин молча косился на эту бестолочь, догадываясь, что зря они так радуются, но растолковывать им это на ихнем языке он не умел…
Загрузились по-быстрому, споро. Дядька еще грозил пьяному проводнику, чтобы тамбуры были заперты ночью, с чем тот удивительно легко соглашался, а Санька уже рассовывал народец по полкам, отбирая с шинелей солдатские ремни навроде паспортов, чтоб не сбежали.
Это был поезд того бесправного типа, которые останавливают не по расписанию, загоняют по ночам на запасные пути, когда надо пропустить скорые, а еще тормозят на всякой безымянной станции, чтобы подобрать людей. В них даже вонючего чаю не подают и негде умыться.
Дядька добросовестно вытвердил поученья Скрипицына, чтобы о дальнейшей судьбе никому не сообщать. Отмалчивался и Калодин. К сумеркам поезд порядком отъехал от Караганды, во все стороны уже разбегалась дикая степная ширь… «Самое время пожрать, а то забудем», – сказал дядька, и Санька его услыхал. Он извлек из того вещмешка, который охранял, фляги с водой, черные сухари, тушенку, приманивая, подзывая народец, чтобы получали пайки. Когда пожрали, чурки, галдевшие со всех полок, сморились и разлеглись спать. Дядька же раздумывал. Ему было удивительно, отчего же и Саньку, такого здорового, смышленого солдата, отправляют подыхать в стройбат. Он не удержался и подсел к успокоенному, отдыхавшему Калодину: «Не спится? А ты знаешь, куда вас, к примеру, отправляют?» Калодин отвечал не дрогнув: «Я покараулю, ложитесь спать». Дядька обиделся: «А ты знаешь, к примеру, куда направляется этот состав? Отправляют вас служить в стройбат». Он вовсе не хотел выбалтывать тайну, но ему хотелось показаться важным да нужным, и еще он думал, что ничего запретного не сообщил, а лишь произвел впечатление. «Я вас отвезу, а потом в обратную, мне этот маршрут не впервой. Тебя-то как угораздило? Такой лось, а чего не служилось?» Калодин вгляделся в расхлябанного дядьку, который в расстегнутом кительке завалился на полку, а потому и болтал лежа. «Хватит вам, моих бумаг у вас нету». – «Может, ошибка, а у меня бумаги твои есть, потому как у меня лучший в полку порядок». Возможно было подумать, что проболтавшийся хрыч решился стеречь солдата; он и вправду долгий час не спускал с Калодина глаз. Но тот сидел, не подавая жизни. Разговаривать с ним дядьке больше не хотелось, да он и побаивался и вдруг как провалился в сон…