Но волчье рыжее рыло хорошенько вспоминалось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда отказывались уже наливать в городишках – и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его легавые.
И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же опахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи будто возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: «Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь». Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови.
Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью, будто загнанный, Илья Перегуд сдался: сознательно продал легавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану.
Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от легавых, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков. Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что легавые начали свою охоту на казаков.
В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Но Перегуд заупрямился – не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал…
По степи пугливо гулял ветер. Пусто было в казарме, как и во всех помещениях, – люди будто попрятались. А Хабаров лежал под решеткой, куда переполз червяком. Железные прутья толщиной с палец были сварены вперекрест, так что получалось что-то вроде клетки. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Капитан безмолвствовал, похожий на труп, но, когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: «Скорей выпусти меня!» Перегуд же, явившись, чтобы исполнить обязанность, крепился в ответ: «Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи». – «И ты на брехню купился?! – взорвался Хабаров. – Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!» – «Нет его, генерала-то… – всхлипнул Илья. – Тебе повиниться надо, может, еще простят». – «Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?» – надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. «Картошку, картошку спасайте!» – кричал в пустоту Хабаров и еще кричал, покуда не охрип.
Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: «Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить…»
Будто оголодав, солдаты потихоньку скапливались в поселке. Говорливые, злые – «Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?», – они будто вырастали из-под земли… Кто бежал, того догоняли, а во двор выгнали всех, кто прятался в казарме. В неразберихе служивые и наткнулись на Петра Корнейчука, который подписался в доносе, но теперь никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая свой табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда и кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били доносчика до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока, взмылившись, не отхлынули.
Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом – и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: «Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще – спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?» А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. «Дышишь, что ли? – И говорит, как бы саму землю упрашивая: – Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем справим, растопим баньку!»
Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника.
А Карабас как окунулся в черную студеную воду, и на затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Взлаивали прикованные к столбам овчарки, взлаивали и захлебывались. Прольется в ночь млечное варево облаков и расплывается, померкнет. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: «Все, больше сил моих нету терпеть». Сложил поклажу и протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: «Скажем, что ты сам развязался».
Капитан дремал и, когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров уже как бы и позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. «А из полка звонили?» – спросил он, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. «Снова ты про генерала, а его нету, – загрустил Илья. – Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!» – «Так ты что же – не выпустишь меня?» – «Ты другой человек, а меня со свету сживут». – «Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк». – «Нет уж, Ваня…»
Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол, отчего казалось, что и казарму сотрясают удары. «Иван, услышат же! – заметался подле решетки Перегуд. – Черт с тобой, звони, пропадай!»
Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг. Задыхаясь, вбежал он в канцелярию, где и сообразил, что аппарату не хватит провода даже на то, чтобы спрыгнуть со стола. Встав будто вкопанный, он вдруг гаркнул на двух не спавших дежурных солдат. Ему вспомнилось про кусок проволоки от старой проводки, который он видел на лагерном заборе. Кусок этот висел на заборе много лет, а ничего другого Перегуд не вспомнил. Когда проволоку приволокли в казарму и размотали по коридору, обнаружилось, что, и удлиненный, аппарат до клетки не дотягивается. Чтобы покрыть зазор на последних этих метрах, в дело пошли коечные дужки, сцепленные шомпола, гвозди, канцелярские скрепки, а уж как сцепить одно с другим, чтобы жахнуло, голытьба – на то она и голытьба – всегда догадается. Перегуд сам проверял связь, поднося ее капитану будто начиненную бомбу, готовую взорваться: «Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!»
Аппарат придвинули к решетке. В эти пронзительные мгновения, когда Илья с подручными глядели на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров слушал лишь трубку, вызывая издалека полк, будто прошлое время: «Девушка, сестренка родная моя, это я, я… капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. – Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве. – Тогда Победова давай, самого главного давай, я с ним говорить буду».
Продохнув, капитан потряс трубкой, сжатой в булыжном кулаке: «Вот они где у меня. Победов тоже человек, не отдавал он такого приказа!» Но тут вроде как заурчало в воздухе, и капитан нестерпимо крепко вслушался: «Девушка, да быть такого не может…» Он багровел, и его грубые, простые черты яростно росли, будто приближались. «Пускай сам скажет, я тебе не верю… А я говорю – пускай сам!»
В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец замертво сдался: «Отключили, сволочи…»
Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: «Сворачивай эту говорильню, давай обратно!» Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд, будто пушинку.
Илье чудилось, что сейчас, как наказанье за грехи, в казарму стукнет молния или нагрянут легавые, он так и приговаривал: «Ой накликали, ой пропадем… Первых и похватают!»
Спустя вечность в пустой канцелярии раздался снова звонок, который прошествовал в конуру Перегуда и принялся щекотать его за самую душу, чего он не выдержал и во всем им признался… Когда же его те, в трубке, отпустили на волю, Илья, тяжело топая, зашагал по коридору – в руках его бренькали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: «Выходи». Его вид и голос, чем-то подавленные, ударили в капитана навроде вони. «Победова твоего приказ… – с тихим укором сказал Илья. – Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтоб больше в полк не звонил, а делом твоим потомова займутся, когда руки дойдут». Перегуд уже не сдерживался: «Ну будет, выходи! Отмотал срок – вона, жди нового. Легавый твой Победов, и генералы все легавые. А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой».
Так они и встретили утро: Хабаров – в распахнутой своей клетке, Перегуд – в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный «воронок». Однако никто за Хабаровым не приехал. Сутки не спав, капитан покинул клетку, чтобы приволочь тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся на виду у всей роты.
Поднялся он рано и все же умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за едой он тоже отказывался.
На следующее утро ничего ему уже не принесли – позабыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую кашу. Втайне при этом поговаривали, а не вселился ли дурной в капитана. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: «Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься».
Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он или разжалованный или еще числится на службе.
Когда из степи по текучему ветру принесло гул мотора, будто пятно мазута по судоходной реке, его если и расслышали, то так, чтобы разом позабыть. «Воронок» же разглядели с лагерных вышек, он подползал к поселку, еще скрытый за покатой степью. С вышек и оповестили. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя.
«Воронок» вынырнул из-за сопок, завиделся вдали, и тогда поселенье ожило перекликами: «Едут, за Хабаровым едут!» Когда же он докатился до места назначения, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю. За «воронком» побежали, а он встал глухим боком подле лагерной вахты, и из него спрыгнул на землю конвой – двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик, потому и выглядевший живее.
Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. «Дождался…» – вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность. Вдруг солдатня бросилась от «воронка» врассыпную, будто ударил салют, и в воздухе навстречу Хабарову понеслось: «Едет, генерал едет!»
Хватило словца, оброненного заезжим, подхваченного нестерпимыми голосами, чтобы известие, выросшее в воздухе, сокрушительно обрушилось на Карабас. Подбежавшему капитану конвойный прапорщик был вовсе не знаком, да и тому ничего не было известно о Хабарове. У конвоя, как оказалось, был другой приказ – доставить этап из тюрьмы в лагерь. Переговорили, и прапорщик буднично припомнил, что в полку ожидают проверку с генералом, отчего там и поднялся большой переполох, и что как раз под самую проверку ночью вспыхнул пожар навроде поджога. Выгорел весь гараж и еще многое, что рядышком пристраивалось, а в одной машине нашли сгоревшего человека, но кто он и как проник в полк, во все эти дни начальство выяснить не смогло. «В полку все жрут друг дружку волками, виноватых ищут, – договаривал, отдыхая, прапорщик. – А вот приедет генерал, ну и потеха будет. Говорят, строгий едет».
Прапорщику, как разгрузился, вздумалось попить в караулке чайку. Хабаров тут же прикипел к нему: «Земляк, выручи, если генерал, то мне срочно нужно в полк, ты меня хоть рядом высади!» И тот не раздумывая согласился: «Залазь, мне без разницы… В каталажке поедешь, а то кабина занята». – «Да поеду хоть верхом! Погоди меня, за вещичками сбегаю…» – всполошился Хабаров и кинулся в казарму. Но когда мигом собрался и выскочил во двор, то «воронок» уже отбывал в далях. Кипятка полковым расхотелось, и капитана они не подождали. Забытый, Хабаров сговаривался с Перегудом: «Утром поеду в полк. Доберусь до Угольпункта, а оттуда рукой подать, так что доеду». Илья во всем соглашался: «Поезжай, поезжай, глянь, как обернулось… Ты скажи там, чтоб не давали легавым воли. А если чего, скажем – сам убежал».
Посидели они потом вместе, как бывало в старые времена. Помянули всех, кого знавали, с кем служили, особо Василя Величку. Спать капитан улегся в чистом белье, на койке, в своей канцелярии и потому чуть не проспал дрезину, будто и не было у него горя. Разбудил его Перегуд, как и требовалось – спозаранку. За оконцем клубилась рассеянная, будто дым, и по-зимнему долгая темнота.
Той самой ночью по степи простелились первые заморозки, до скрипящих холодов было еще далеко, но распутица закаменела. Во дворе, в котором капитан с Ильей прощались, оставленные прошлым днем следы лежали поверху, как выбоины, а слепки с сапог за ночь посеребрились; закаменело, посеребрилось и картофельное поле.
Узкоколейка от лагеря ветвилась до полустанка Степного, через который, как и по другим далеким полустанкам, лежала рабочая ветка до Угольпункта, столицы здешней степи и лагерей. Дрезина всегда оставалась за воротами лагерной зоны – чуть в степи, чтобы зэки ее не угнали. В пятом часу утра в нее садился расконвойник и гнал до Степного – туда порожняком, а на обратке с вохрой, с той лагерной вахтой, какая должна была сменить отдежуривших свои сутки. Хабаров не поспел выбриться, выгладиться, как ему хотелось, но время не ждало, подступал пятый час. «Поезжай, поезжай…» – приговаривал Илья, глядя в землю. Они простились скупо, как бы разошлись по сторонам. И богатырь окликнул Хабарова, когда тот уже вышагивал за воротами: «Ива-а-ан!» – «Че-е-го-о?» – аукнулся капитан издалека. «Бе-еги-и, ты-ы смо-ожешь!.. Беги от ни-их куда глаза глядят, не возвращайся, спрячься – я прикрою-ю, я не скажу-у-у!»
В степи забрезжил свет, голое вспухшее небо выплывало из-под ночи, похожее на утопленника. Рассвет был синеватый, холодный – без солнышка, облаков, птиц. Хабаров шагал по ребрам гусеничных отпечатков, проделанных лагерными тракторами. Увязавшийся за ним ветеряка вцеплялся в полу шинели и с урчанием ее трепал, грыз, будто злой пес. Хабаров залез на платформу, открытую, ржавую, и устроился на снарядном ящике, которых тут было раскидано с десяток, чтоб подкладывать под задницу в пути. Он глядел на оставляемый Карабас и вдруг подумал, что давно уж не видел его таким, как на ладони, взором постороннего путешественника, и картина лагерного поселения, изображенная на степной мешковине, растрогала его, будто старая фотокарточка. Явился расконвойник – дядя с одной деревянной ногой, присобаченной к культе веревками. Выбравшись на волю, он скакал даже как-то озорно – не как инвалид, а вроде мальчонкой. Прежде чем отправить свой железнодорожный состав, дядька крепко вгляделся в капитана – что за личность, но узнал охранника, потому и расспрашивать не стал, поскакал с преспокойной душой в машинное отделение.