Только вот и он, слышишь? Дождь. Сначала робко, слабо, едва скребется. Это конец, вот где он нас застал – но от тебя я это пока что скрою. Люди не чуют, как звери. И я пищу тебе совершенно другое: как здесь уютно и сухо, а ты прекрасна, милая крошка, но главное, как приятно, что здесь мы ему недоступны.
Ровный шум воды растет. Незаметно, но грозно. Клубы сырости тихо вплывают в наше жилище.
Ты, заподозрив, тянешь меня за лапку: пойдем, это что-то нехорошо, идем отсюда. Дождь все громче. Звучат приглушенные взрывы. И уже не льет – бешено хлещет ливень. Качка трясет нашу нору, жуткий треск. Земля раскололась, как чаша. Теперь так и будет всегда – небо не сможет напиться, насытиться водой. Земле останется только терпеть. Вот и мутные струйки срываются с потолка, брызжут из стенок – джакузи! Теперь и правда бежим!
Вперед по длинному глинистому коридору, в самый конец, отодвигаем засов, приоткрыв нашу крепкую дверку. Нельзя! Волна чуть нас не снесла, кое-как приперев камнем дверь, сейчас же назад, в другой незаметный выход. Но вода сочится уже повсюду, воде тоже так любопытно, как мы здесь устроились, какие у нас кроватки, она льется тонкими ручейками между ножек стола, пианино, шкафа. Вода тоже любит побегать, поиграть в догонялки.
Бежим верхним ходом, быстро-быстро, туда, где как будто суше, хотя и там уже тоже… Вода брызжет сверху, проступает снизу, мочит лапы. Значит, в противоположную сторону, рой, рой, рой быстрее насквозь, про это писал мне любимый папа – тут надежней, короче, но и тут вода – снова назад. Последний шанс здесь – пробиться сквозь эту насыпанную щебенку, эту гниль и вонь, не жалея себя. Мы сюда никогда не ходили, но вот и пробил час. Тяжко, смрадно, но мы все ближе, вот и жидкая грязь, постепенно рассеивается и невыносимый запах – наконец прореха. Небо. Блеклое, без звезд, на голову валятся ледяные прозрачные стены. Но все-таки это небо, а это твердь. Стоим израненные, шатаясь, по колено в воде, мчится поток, новый вал, через четыре мгновения здесь не будет никакой тверди, вцепляюсь зубами в светящийся обломок. Нет, никакой это не обломок, а железная коробочка. Пахнет шпротами, что ж, очень кстати, толкаю тебя в твой новый корабль, ты смятена, но, к счастью, послушна. Нет, на двоих здесь нет места, обе потонем. Я дождусь другой лодки. Порыв ветра относит тебя прочь. Новая волна – опрокидывает мордой вниз, тащит вслед. Плыву, плыву за тобой, ты тянешь мне руки, кричишь, отплевываешься. Лучше вычерпывай воду! Слышишь, вычерпывай воду! Прямо ладонями, да! Вода тяжело полощет загривок, ледяная волна снова накатывает сзади.
Греби не греби, шерсть намокла, тянет кольчугой на дно, хвост не слушается, застыл, усы ничего не чуют, глаза не глядят, кровавый туман застилает промокшую землю, дождь, кажется, глохнет, или это я уже ничего не слышу, кровь. Рассвет, успеваю сообразить, это рассвет и багровое утро. Холодный глоток, второй, третий – когда же кончится дождь? Нет, так и бьет, так и льет на землю свои потоки свихнувшийся старик китаец. Смывает новой гармонией старую землю. Исцеляет раны так просто, смертью. Прощай, родная. Больше ничем тебя не обеспокою.
Вот мое маленькое завещание. Если выживешь, ты должна, ты обязана, слышишь. Не забудь только вычерпывать воду, и плыви, плыви прямо к безумному старикашке, в его хижину, а наступит зима, зазвенят морозы – скользи по льду, танцуй фигурно, прыжки, вращения, пружинкой вверх и мягкое приземление. Когда кончатся льды, забелеют сугробы, упрямо бреди сквозь них, сквозь метель, лапландка нарисует тебе на сушеной рыбе дорогу, усадит на лучшего в стаде оленя, варежки не забудь, обхватив покрепче горячую шею. А растает зима, пойдут пески и ветер, пересядь на верблюда, пей побольше, поменьше нюхай – от верблюдов слишком кислый вонючий запах. Пройдут и пески, дальше начнутся горы, пересаживайся на ослика, аккуратно, медленно поднимайся по горным тропам. Но вот и равнина, люди в соломенных конусах-шляпах – китайцы. Среди пожухшего, пожелтевшего без воды риса.
Значит, он рядом. Здесь. Разыщи его до конца, иди упрямо, молю тебя, обнаружь его ветхую лачугу, затопившую целую землю. Выбей дверь каб-луком и сейчас же бросай гранату, взорви безумца в кровавые брызги, разорви навеки злобным порохом моего обожания.
МАРГИНАЛИИ-2
И началось.
Белые лужи тумана в оврагах, по самое горло. Подсолнух у обочины, облетевший. Пустые поля. Подростки на мотоциклах, без шлемов – волосы тормошит ветер. Стальной взблеск озера в соснячке. И быстро подступившая к самой дороге тьма. Гладко-черная, только фары встречных машин сияют морковным светом. Но вскоре и фары пропадают.
Автобус мчал и мчал в глушь. Первые восторги уже отлетели, волна возбуждения спала, все наконец наговорились, наулыбались – и стихли. Пузатая зеленая фляжка, долго ходившая по кругу, тянувшая ленточку неожиданной близости и острот, опустела, кто-то уже ровно сопел с легким всхрапом.
Писатель не спал, глядел, слушал, нюхал. Воздух! просачивался сквозь щели окон, пробивался из-под резиновой прокладки, из отогнутого треугольника в водительском отсеке веял– сыро, неузнаваемо, наполняя восторгом – что это? Такая свежесть откуда?
И когда вывалились наконец на волю, в тьму кромешную – ползли сюда, хотя под конец и неслись уже, семь часов почти, семь без малого, а? Когда выкатились из надышанной духоты – ох. Воздух опять. Теперь его стало столько. Будто на другой планете. С новой газовой оболочкой. Вот оно. Не задохнуться б, поосторожней, маленькими глоточками, а то знаете как, с непривычки, придется прикладываться к выхлопной трубе… Хе-хе!
О чем они?
Воздух. Объемный. Плотный. Многосоставный. Можно жевать. Расслаивать.
Вон те сосны, высунувшие из мрака вершины в бледное небо, – хвоя. Березы в желтенькой, светящейся в темноте накидке – горечь, прель. Земля под ногами – влага, в тяжелую сырость осели подошвы ботинок. Вчера здесь шел дождь? И затопленная неподалеку печь – дым. Дальше, дальше, еще!
Снесенное только что яйцо в твердеющих пятнах помета и легком пуху, пес в будке, железная цепь сжалась в клубок, ягнята под маминым животом, кисловатый младенческий запашок, закопченные на костре щуки, приготовленные на продажу, утки, опаленные на костре, числом четыре, у одной сломалось крыло, ведра мельбы, собранной все для того же завтрашнего придорожного рынка. Грибы. Отдельно, на бесплатной рекламной газетке, белые с бархатными коричневыми шляпками, отдельно – подосиновики с ножками в синюю крапь, рядом рыжики, шляпка к шляпке, ножку одного, откатившегося чуть поодаль, крепко обнял сухой листок. Уснувшая в хлеву лошадь.
Все они пахли вот так. Что нельзя было надышаться.
В отчаянии автобусные закидывали головы – может, там разгадка? Как не умереть. Но там… Снова вздохи, ахи, торопливые соображения – нет, не Млечный. А это… неужели Дельфин? Что вы – это Пегас! А рядом… Орел? Рыбы?
Да при чем тут?! Там – звезды!
Их страшно, их до клекота в горле много. Их гораздо больше, чем везде раньше. Кружат голову, утягивают вверх. На дно торжественной чаши, в вечную ночь. Откуда они вообще высыпали, эти… Господи, с чем же их сравнить, писатель морщился – ладно, пусть будут стаей светляков.
Но снова низкие мужские голоса, которые всё знают. Статный Розенкранц – это его неумолкающий (неумолимый!) густой баритон объясняет кому-то: понимаете ли, тут совсем нет освещения. Вот поэтому, да. Но нет, все-таки есть. Во-о-он фонарь, льющий тусклую дымку. И дверь общежития, куда их привезли, распахнута, из нее тоже свет.
– Да какой это свет? Это – абсолютное н-ничто.
Произносит с легкой запинкой воронежский философ, сдружившийся с Розенкранцом в долгой дороге. Писатель и слышит, и не слышит, он – там.
Звезды. Мерцающий простор. Музыка сфер, а как еще?
Так и не очнувшись от небесного обморока, они вваливаются наконец в фойе. Валерыч первым.
– С Москвы-ы? Нет, ничего у нас не забронировано.
Заспанная администратор в голубой, тут же длинными вечерами вязанной кофте.
Да как же? Да ведь… Вчера я писал, уточнял по имейлу. Куда вы писали? На электронную почту. А… Администраторше скучно. Она давит зевок. Так это у нашего директора стоит. Но знаете, он ее никогда не читает. 30 человек? Нет, столько не поместим.
Но потом выясняется, что 26 – все-таки да. Еще четверых – в гостиницу, тут пройти-то пятнадцать минут. По такой темноте? Почему, у нас везде освещение. Администраторша обижена. Но те двое – пара, а это их подруга с сыном лет десяти, полдороги Ваня проиграл с мамой в «балду». Понурый Ваня и взрослые бредут в непроглядность, остальным неловко, но ничего, все-таки эти четверо вместе. К тому же в гостинице явно лучше условия, там уже поселена – днем еще, отдельно – приехавшая знаменитость и другие, не москвичи; философ из Воронежа с москвичами увязался случайно, был по делам в столице и сел в тот же автобус.
С клюкой, рюкзаками, сумками, аккуратным чемоданчиком на колесах – ученые дамы, прихрамывая, уверенно, величаво. Розенкранц деликатничает, всех пропускает вперед, невольно и остальные представители сильного пола (немногочисленные) мнутся и тоже… пропускают.
С клюкой, рюкзаками, сумками, аккуратным чемоданчиком на колесах – ученые дамы, прихрамывая, уверенно, величаво. Розенкранц деликатничает, всех пропускает вперед, невольно и остальные представители сильного пола (немногочисленные) мнутся и тоже… пропускают.
Писатель поднимает глаза: кое-кого он уже знает по автобусу – энергичная девица с короткой стрижкой, в высоких бежевых сапогах, узорно вышитых, – аспирантка, несколько раз называла себя так, добавляя чью-то фамилию, но фамилии он так и не разобрал. Следующая полная, рыхлая «преподавательница со стажем», так говорила о себе она. Идет, опираясь на руку подруги ненамного моложе, без палки, зато в толстых очках и теплой, на вид дореволюционной шали. Еще две неведомых, писатель глядит только на их ноги – разношенные кроссовки, мокасины с выпирающими шишками. И еще какие-то, но, аккуратно огибая их, он идет на крыльцо, выкурить на сегодня последнюю. Косит и краем глаза видит: наконец потянулись и мужчины – первым белобородый, редко и брезгливо цедящий слова, его пузатый приятель в пиджаке (представился «соавтором» белобородого и всё!), лингвист с каштановыми бакенбардами, наконец, и Розенкранц, и воронежский философ. Философа вдруг окликают по имени. Голоса звучат с улицы, из темноты.
Организаторы, плотный Валерыч в кепке, нахлобученной прикола ради на самые брови, и Серега, давний писательский друган, остроносый, худой, сутулый, уже возвращаются скорым шагом. Пока все тянулись, в мгновение ока парни сгоняли в магазин – надо было спешить, работает до полуночи! Успели. Уютно звякает в пакетах, звон глушат крабовые палочки и сыр чеддер. Всё на месте. И все. Перевести дух. Философ возбужден, писателя тоже зовут в узкий мужской круг, но он, докурив, бредет в свою комнату, которую делит с философом, и вскоре проваливается в яму со звездами. Уже в полусне сладко и непонятно ёкает: вот тебе и научная конференция.
На следующий день, с самого непозднего утра, не обращая внимания на сложно проведенную ночь, сквозь наполовину деревянный, наполовину каменный городок, одноэтажный, когда-то важный, купеческий, широко расставивший ноги – теперь только кроткий, милый, с двумя церквями в центре, просторной площадью, окаймленной торговками по краям, упрямо, ровно прорастают белые лепестки докладов.
Дериват, субверсия, маргинализация, исторический нарратив. Особый риторический эффект. Интертекстуальный. Деформация художественного текста как следствие. Неопубликованный исторический роман писателя допушкинской поры. Немецкие прообразы русских литераторов в романтической повести 1830-х.
Во дают, лениво думает писатель, слушая про литераторов, в основном поэтов, но частично и музыкантов. Не выспался, дико хотелось спать.
Конференция проходит в местной модельной школе. С экраном в главном зале, в котором сидит и писатель, хотя секций две – в одной все пожелавшие выступить не уместились. У многих – презентации, новые времена, мелькают портреты, обложки, фрагменты рукописей, цитаты, которые писатель не в силах читать. Часто, впрочем, звучат и знакомые имена – Лермонтов-Баратынский-Тютчев-Писемский-А.К.Толстой. Наконец и прикол: иронические памятники нашего времени как элемент изменившегося социо-культурного быта. Бурное оживление. Памятник букве «Ё», тапочкам, ловцам облаков, Чехову глазами пьянчужки. А что, преподавательница-то со стажем – как выяснилось, ничего?! Слушать ее, во всяком случае, интересно. И рыхлости как не бывало. Душа человеческая возраста-то не имеет… Зевок.
После преподавательницы выпрыгивает на кафедру абсолютно лысый, как выясняется в дневном свете, «соавтор», на этот раз в вельветовом пиджаке, прикрывающем тугой шар животика. Фамилия его тоже впервые произносится вслух – Давыденко. Все это время Давыденко держался исключительно при сумрачном, белобородом. Судя по лицу, и эти полночи хлебали водку, своей отдельной компанией – какой? неужто вдвоем? даже аспирантку не позвали? Чирикает про рукописную повесть XVII века. Писателю тяжело – чужое, совсем уж неведомое, отключается мозг.
Снова вспыхивают цветные картинки. Знаменитость, тот, что ночевал в гостинице, писатель уже и его окрестил – естественно Патриарх, сидит на самой первой парте – в широких штанах, с круглыми глазами, младенчески розовыми щеками. Без единой морщины. С пухом, клубящимся на такой же, как и все у него, круглой голове. Патриарх часто моргает и задает докладчику точные, резкие вопросы, хотя от него требуется, в общем, только величавое присутствие, но что поделаешь, если ему еще и интересно. Соавтор Давыденко вроде держит удар.
Писателю все равно сонно. После Давыденко поднимается та, что в прабабкиной шали, и писатель тихонько выскакивает наконец покурить. Не слишком ориентируясь, он идет наугад и выходит с другой стороны школы, у заднего хода – обнаруживает там Ваню. Ваня возится с серыми грязнющими щенятами, устроившими лежбище под крыльцом, а сейчас вылезшими погулять. Мать щенков, рыже-серая дворняга, лежит чуть поодаль на солнышке.
Писатель тоже склоняется к малышне, перекидывается с Ваней словечком-другим. Ваня – сынок интеллигентной мамы, он открыт и даже не против пообщаться, не обязательно о щенках, но с другой стороны, о чем еще. И в который раз повторяет: «Почему же вы такие смешные? Такие маленькие, и что за хвостики у вас? Разве это хвостики?»
Писателю хочется сказать ему, да хоть бы и Ване: «Прикинь, братишка, пятый доклад подряд про литературу да литературу, а что я, я – тоже писатель, живой! им плевать. Сижу идиот идиотом, слово молвить боюсь. Зато лет через сто сочинят и про меня докладец: “Забытый автор забытого романа забытой эпохи”». Но нет, зачем тревожить мальчишку, и писатель только цедит с улыбкой: «Не куришь, Ванек?» Ваня благочестиво ужасается, а писатель, докурив и помявшись еще без дела, все-таки возвращается назад, на ту же секцию – доклад уже кончился, все его как раз обсуждают. Что-то спрашивают докладчицу, она поворачивает голову то к одному, то к другому, несмотря на очки, чуть щурится, каждому говорит «спасибо за вопрос», но вскоре о ней забывают, спорят Валерыч и Патриарх, спор ширится, захватывая все новых участников, – научное общение бурлит. Упрямо молчит лишь тот, при ком Давыденко, – Жрец. Вот кто он на самом деле, догадывается наконец писатель. Белая, аккуратно обстриженная борода, зачесанные назад волосы, широкий неглупый лоб с оттенком религиозности, залегшей в поперечной складке, – и маленькие, острые черные глаза, зорко фиксирующие происходящее.
Для Жреца здесь слишком много постороннего и напрасно допущенного народа – он раздражен. Что делает тут, например, вот эта с говорком, из Тамбова? Как она вообще попала сюда? Или эта самая, стоящая за кафедрой, вместе со своей шалью вынутая из бабушкиного сундука? И свиристящая чудовищные банальности аспирантка? Но по каким-то своим, тонким причинам и Жрецу нужно было оказаться здесь – в 500 км от Москвы, в уездном городе, прославившемся минаретом XV века и поддужными колокольчиками – их коллекция представлена в краеведческом музее. Был тут, говорят, в начале прошлого века и свой знаменитый шляпник, шляпы его славились в обеих столицах, потомки шляпника организовали в честь пращура частный музей. По пути в школу участники конференции этот музей проходили, дивились на вывеску в виде ярко-желтой шляпы с красным пером, витрину, задрапированную черным бархатом, с разбросанными цветными шляпками разной формы. Из неопознаваемого материала. Писатель сразу решил, что обязательно сходит – и в краеведческий, и к шляпам.
Но оказывается, идти самому не нужно, после первого же заседания их ведут – и все топают пешком, тут неподалеку (тут всё неподалеку), только горочки и кое-как мощенные улицы не учтены. Ничего, для Патриарха и дамы с клюкой быстро находится машина, аспирантка уверенно топочет, как пляшет, вышитыми сапогами (вот чья она, оказывается, аспирантка – Патриаршья!), суетится, сажает научного руководителя в авто. Остальные – пешком: писатель разглядывает их дальше. Все в основном старше его. Но лингвист с приятной мягкостью в оливковых глазах, смешными темными бакенбардами и айпэдом, который постоянно носит с собой, как будто и нет. Аспирантка тоже, само собой. Между прочим, несмотря на лысину и полноту, и соавтор Давыденко совсем не стар. Дама из Тамбова внезапно бросается прочь, в сторону – и через несколько минут догоняет их с нарядной веткой оранжевых фонариков. «Не удержалась!» – смущенно объясняет растоптанным кроссовкам. Они удаляются, неслышно открывают рот, напоминая писателю зевающих собак. Женщин, как и всегда и везде, где он бывает, заметно больше.
Шляпный музей закрыт. Без объяснения причин. На картонной табличке к русскому отпечатанному «Закрыто» внизу добавлено от руки “Closed”. Писатель, глядя на этот балаган, вдруг понимает: какие шляпы? Да кому они здесь были нужны в таком количестве? Выдумки здешних краеведов или, скорее, местного турагентства… Зато колокольчиков всех размеров и сортов им показывают целые вереницы. Звон в ушах. Писатель тоже разок звякнул, уже когда все остальные потянулись к выходу – и долго, долго дрожал воздух.