Даже если такое опредмечивание людей кажется нам неубедительным, мы тем не менее принимаем его как основополагающее условие для возникновения олигархии, подобной ангсоцу. Если сто процентов населения приходится контролировать при помощи полиции мысли и телеэкранов, то олигархическому государству не выжить: у него не хватит ресурсов, чтобы подавлять всех. Поэтому государство вынуждено предположить, что пролы слишком глупы, запуганы и лишены воображения, чтобы вообще представлять опасность для стабильности общества. Если – что маловероятно – в среде пролов появился демагог, который станет призывать к бунту, его нетрудно будет найти и арестовать. Но мистика и метод ангсоца, без тени сомнения, верят в инертность восьмидесяти пяти процентов населения. Мы тоже ее принимаем, иначе нас не пугала бы возможность того, что кошмар ангсоца сбудется. Под «мы» я подразумеваю не только читателей подобной книги, я подразумеваю и представителей рабочего класса, которые, выпив пинту после телепостановки «1984», отпускают в баре шуточки, дескать, Старший Брат за ними наблюдает. Это разделение – не просто литературный прием, который мы готовы принять как необходимый для развития сюжета, – как отсутствие страхования кораблей и грузов в Венеции шекспировского Шейлока. Это было местью Оруэлла рабочим 1948 года. Они его подвели. Более того, это было принятием непреложного классового разделения, от которого он не мог избавиться, как не мог избавиться от аристократического произношения.
Идея написать «Скотный двор» пришла в голову Оруэллу, когда он увидел маленького мальчика, управляющегося с племенным быком породы саффолк-панч. Что, если эти огромные звери осознают свою силу и обратятся против своих крохотных хозяев – людей? Скотина из притчи восстает против мистера Джонса и его семьи и основывает первую республику скота. Но для Оруэлла вообще написать такую книгу было возможно, если он воспринимал революционный пролетариат как иную породу людей, отличных от представителей его класса. Простые люди отличались от среднего класса как существа иной породы. И они все еще существа иной породы в «1984». В них нет настоящей человеческой жизни. Да, надо признать, Уинстон Смит питает романтическую надежду, что если перемены настанут, то исходить они будут от пролов. Если пролам не суждено быть животными, они должны быть своего рода благородными дикарями: им не позволено быть обычными людьми, как Уинстон и его создатель. Уинстон наблюдает, как толстуха из пролов развешивает белье, напевая популярную песню, несущуюся из музикатора:
«Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, – и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два – четыре».
«Крепкая, непобедимая…», «мощное лоно» – слова так же оскорбительны, как и посыл «Скотного двора». И сама эта перспектива, как красноречиво расскажет герою О’Брайен, абсурдна.
Для интеллектуала вроде Оруэлла существовало лишь два варианта: либо романтизировать рабочего посредством обожествления, что означает обесчеловечивание, либо рабочего презирать. Истинный ангсоц уже был заложен в нем: он читал «Нью стейтсмен», тогда как рабочие читали желтую прессу. Рабочие не покупали его книги. Рабочие и мои книги не покупают, но я не ропщу. Не совершаю я и ошибки, предполагая, что жизнь духа благороднее или выше жизни тела. Рабочий в доках и романист принадлежат к одному и тому же организму, называемому общество, а общество, что бы оно ни думало, не может существовать без любого из нас.
Оруэллу не повезло в том, что он оказался выходцем из правящего класса на закате Британской империи. Пропасть между ним самим и низшими классами, которые сквернословили и ужасно воняли, можно было преодолеть лишь снисхождением, своего рода ритуальной идентификацией, полетом фантазии. Под конец своей литературной карьеры Оруэлл отбросил всяческую видимость веры в рабочий класс. А это неизбежно означало утрату веры в мужчин и женщин вообще, в возможность любви как искры, способной преодолеть бесконечность – пять дюймов или пять миллионов миль, – между одной человеческой личностью и другой. «1984» – не столько пророчество, сколько документ отчаяния. Не отчаяния от того, какое будущее ждет человечество, а личного отчаяния от собственной неспособности любить. Если бы Оруэлл любил мужчин и женщин, О’Брайен не смог бы так мучить Уинстона Смита. Огромное большинство мужчин и женщин, жуя, как коровы, пялятся на экран, откуда вопит от боли Уинстон Смит и где утверждают смерть свободы. Это чудовищная пародия на вероятное будущее человечества.
Нет такой штуки, как пролетариат. Есть только мужчины и женщины различных степеней социального, религиозного и интеллектуального сознания. Рассматривать их в терминах марксизма так же унизительно, как смотреть на них сверху вниз из кареты вице-короля. Мы не обязаны преодолевать пропасть происхождения, образования, акцента и вони, заключая брак вне нашей собственной среды или даже мучиться от необходимости торчать в сырой понедельник под пирсом Уиган. Но наш долг не превращать такие абстракции, как «класс» и «раса», в знамена нетерпимости, страха и ненависти. Мы должны стараться помнить, что мы, увы, все одинаковы, то есть довольно отвратительны. В «1984» Оруэлл создал пропасть, которая не может существовать, и в этой пропасти он построил свою невероятную какотопию. Она так же эфемерна, как воздушные замки. Она так нас захватывает, что мы не прибегаем к всепобеждающей силе сомнения, которая могла бы развеять замок. В 1984 году все будет совсем не так.
Часть вторая
1985
1. Рождественский костер
Шла предрождественская неделя, была середина дня понедельника, безветренного и сырого, и муэдзины Западного Лондона заходились руладами о том, что нет Бога, помимо Аллаха.
– Ла ила-а илаха илла’лах. Ла ила-а илаха илла’лах.
Бев Джонс локтями проложил себе дорогу через многонациональную толпу покупателей мимо «Диск-бутика», потом мимо увешанных дождиком супермаркета и бывшего паба, превратившегося в турагентство, специализирующееся на поездах в Мекку, но все еще известное как «У Аль-Балнбаша», свернул с Толпаддл-роуд на Мартир-стрит и наконец очутился возле высотки «Хогарт». Тут он и проживал, но как же трудно, подумал он с упавшим сердцем, в это поверить, учитывая, что путь внутрь преграждала банда агрессивных подростков. Этот бич улиц звался бандами куминов, выражение «куми на» означало на суахили «десять», а в более широком смысле всех, кому от десяти до двадцати. Обычно в этот час они терроризировали школьные столовые, но сейчас шла забастовка учителей. Вот почему Бев сам не остался в столовой. Его дочь Бесси была дома одна, без присмотра, его жена Эллен лежала в больнице. Ему надо отпереть кухню и накормить Бесси. Тринадцати лет, не по годам зрелая физически, в остальном она не дотягивала до своего возраста. Врачи государственного здравоохранения винили во всем «Енетлию», препарат, прописываемый для облегчения родов, побочного действия которого никто не предвидел. «Никто не виноват, – сказал доктор Зазибу. – Медицина должна идти вперед, приятель».
Бев заискивающе улыбнулся семи куминам, но его мышцы вокруг рта свело так, словно он высосал килограмм лимонов. Он их не знал, они тут не жили. Они всегда были опасны, тем более опасны, что умны – более чем умны, кое-кто был неплохо образован. В этом и заключалась проблема: государство образованность не одобряло, эрудированность стала антисоциальной.
– Если вы не против, джентльмены, – сказал Бев, – я тут живу.
Он стоял на второй ступеньке каменной лестницы, они загораживали ему дорогу.
– И я чуточку спешу.
– Festina lente[12], – улыбнулся мальчишка цвета какао в толстовке, на которой был изображен огромнокулачный, окрыленный синим плащом Шекспир, подпись под ним гласила: «Вся власть Уиллу». Тут они его скрутили. Ответивший ему латинской пословицей завел латинский «Gaudeamus igitur, juvenes lium sumus»[13], обшаривая карманы Бева. Пел он хорошим тенором, ненатужным и звучным, а вот его улов оказался невелик: кредитка «Интербанка», почти пустая пачка «Хамаки майлд», одноразовая зажигалка, три фунтовых банкноты и пять монет по десять центов. Все это он прибрал себе – кроме зажигалки. Последней он чиркнул, так чтобы вспышка ударила Бева по глазам, точно проверял его зрительные рефлексы. Потом он зевнул, и в животе у него заурчало.
Он стоял на второй ступеньке каменной лестницы, они загораживали ему дорогу.
– И я чуточку спешу.
– Festina lente[12], – улыбнулся мальчишка цвета какао в толстовке, на которой был изображен огромнокулачный, окрыленный синим плащом Шекспир, подпись под ним гласила: «Вся власть Уиллу». Тут они его скрутили. Ответивший ему латинской пословицей завел латинский «Gaudeamus igitur, juvenes lium sumus»[13], обшаривая карманы Бева. Пел он хорошим тенором, ненатужным и звучным, а вот его улов оказался невелик: кредитка «Интербанка», почти пустая пачка «Хамаки майлд», одноразовая зажигалка, три фунтовых банкноты и пять монет по десять центов. Все это он прибрал себе – кроме зажигалки. Последней он чиркнул, так чтобы вспышка ударила Бева по глазам, точно проверял его зрительные рефлексы. Потом он зевнул, и в животе у него заурчало.
– Ладно, тигры, – сказал он. – Пойдем есть.
Потом он поджег Беву волосы и позволил своей своре погасить пожар кулаками. Потом все они не слишком сильно попинали Бева ногами – грациозно, балетно. Могло быть хуже. Ушли они лениво. Когда Бев вошел в вестибюль, то увидел объяснение этой довольной лени. У дверей лифта лежал без сознания мальчишка Ирвинов, почти голый, побитый, не слишком окровавленный. Это была групповая педерастия, семикратное изнасилование. Бедный мальчик! Ирвины жили на десятом этаже, и, разумеется, лифт не работал. Бев нажал звонок вызова консьержа. Мистер Уинтерс вышел, дожевывая, с кусочком мармелада на подбородке. И не перестал жевать, глядя на окровавленного мальчика.
– Вы ничего не слышали? – спросил Бев. – Ирвины дома?
– Нет, – ответил мистер Уинтерс. – На оба вопроса.
– Ничего на своих мониторах не видели?
– Камеры не работают. Все еще жду, когда придут их чинить. Работа комитета с этим поторопить. Разве вы не в комитете?
– Уже нет, – ответил Бев. – Вам лучше вызвать «Скорую».
– Это все чертова свобода виновата.
Бев пешком поднялся на третий этаж. В нынешние времена нельзя позволять себе расчувствоваться, не то сутки напролет проведешь, сочувствуя жертвам нападения на улице, в коридоре, в квартире. Сочувствие начиналось дома. Он подошел к своей собственной квартире, 3б. Дом. Нет смысла звонить, не в случае с маленькой Бесси. Бесси не справлялась со сложными множественными замками. Бев назвал свое имя тускло-красному глазу в стенной панели. Устройство идентифицировало его голос, и из щели ему в руку со звоном выпала связка ключей. Ему потребовалось сорок секунд, чтобы открыть.
Бесси сидела, широко раздвинув ноги, на полу перед телевизором. Бев увидел, что под школьным платьем на ней нет ничего из белья. Он вздохнул. Без сомнения, она мастурбировала, глядя на очередную гору мускулов на экране. Экран теперь мигал, блеял и взрывался детским мультиком: насилие со смертельным исходом, но никто в самом деле не то что не умирает, даже не ранен. Шестилетний сынишка Порсона с двенадцатого этажа, насмотревшись, как Чудо-Цып благополучно приземляется, спрыгнув с крыши стодвадцатиэтажного небоскреба, с уверенной улыбкой сиганул в лестничный пролет. Это было год назад. Порсоны оправились, даже не избавились от телевизора.
– Ты в больницу звонила? – осторожно спросил Бев.
– Что? – Глаза дочери не отрывались от подергивающихся картинок.
– В больницу. Туда, где твоя мать. Ты звонила?
– Не работает.
– Что не работает? – терпеливо спросил он. – Наш телефон? Регистратура в больнице?
– Не работает, – повторила Бесси, и ее рот приоткрылся от глупой радости, когда мышку в шляпе раздавило паровым молотом, а она вскочила и запищала, что отомстит. – Есть хочу, – добавила она.
Бев пошел к телефону в коридорчике. Он набрал 3 591 111 («Один, один, совсем один» – такова была присказка для запоминания номера больницы, первые три цифры, разумеется, иное дело.)
Ответил вежливый механический голос:
– Говорит управление больницами. В Центральной Брентфордской продолжаются спасательные работы и эвакуация. Никакие частные запросы не будут удовлетворяться в течение по меньшей мере двадцати четырех часов. Говорит упр…
А ведь сердце у него только-только унялось после тройных треволнений: балетные побои, мальчишка Ирвинов, вынужденный подъем пешком. Теперь оно отчаянно ухало. Метнувшись к телевизору, Бев начал перебирать каналы. Бесси взвыла и замолотила его кулаками по лодыжкам. Он добрался до новостей. Человечек с маленьким подбородком и пышной шевелюрой вещал на фоне увеличенных языков пламени:
– …воспринимает серьезно. Считается, что пожар дело рук безответственных элементов, пока еще не установленных, хотя Скотланд-Ярд разрабатывает то, что было названо существенными уликами. Считается, что злоумышленники воспользовались продолжающейся уже третью неделю забастовкой пожарных, в знак солидарности с которой еще одна вспыхнула вчера в армейских бараках под Лондоном. В отсутствие профессиональных служб пожаротушения, сказал министр общественной безопасности мистер Галифакс, граждане должны проявлять особую бдительность касательно актов беспричинных поджогов и при этом ознакомиться с информацией по предотвращению пожаров, которую предоставляют их коммуникационные службы.
Выдавив «О боже!», Бев выскочил из комнаты и завозился с мультизамками, а диктор все бубнил:
– О футболе. Сегодняшние встречи…
А Бесси, всегда медленно соображавшая, еще завывала, прежде чем переключиться на свой мультик. Как раз начинался «Морячок Папай». Она было удовлетворилась, а потом вспомнила про свой голод. Но Бев вылетел из квартиры до того, как ее жалобы стали громкими.
Рыдая, он бежал, спотыкаясь, вниз по ступеням. Мальчишка Ирвинов, все еще без сознания, лежал в ожидании «Скорой». Мистер Уинтерс скорее всего вернулся к своему ленчу. Бев выбежал на Чизвик-Хай-стрит. Ни одного такси. Он увидел, что в пробке застрял автобус в сторону Брентфорда. И только вскочив в него, вспомнил, что у него нет денег на проезд. К черту! Шок от вида горящего неба, его собственное расстройство – разве это недостаточная плата? Оказалось, что да, поскольку, когда автобус пополз вперед, чернокожий контролер произнес:
– Видок у тебя неважнецкий, парень. Ладно, заплатишь в другой раз.
А спустя полчаса он уже прорывался через полицейский кордон, поскольку полицейские в настоящий момент не бастовали, и кричал:
– Моя жена, моя жена, там моя жена, мать вашу!
Небо было красновато-коричневое, терносливное, красновато-синее, первоцветно-примульное и одуванчиковое, завихрения сажи взмывали к небу тонкими черными ангелами, а жар напирал как нахальный громила. Окна казались квадратными глазами, лишенными всего, кроме пламени, смотрели грустно, и также грустно вылетали стекла. Рухнуло несколько рам, задев пару врачей в обгорелых хирургических халатах. Койки и носилки грузили на платформы, позаимствованные с ближайшей пивоварни.
– Моя жена! – кричал Бев. – Миссис Джонс! Эллен! Палата 4с!
Врачи качали головами, точно качать головой было физически больно.
– Вы! – крикнул Бев старухе, чьи седые волосы сгорели, чье голое тело безвольно обвисло под одеялом. – Вы меня знаете, вы знаете мою жену!
– Не дай, чтобы им сошло это с рук, – едва слышно шепнул знакомый голос.
– Боже ты мой, Элли! Элли…
Бев рухнул на колени у ожидавших погрузки носилок. Его жена и не его жена. Кое-что в этом теле сопротивляется огню, но по большей части это кости. Он стоял возле нее на коленях, а потом, отчаянно рыдая, лежал на ней, стараясь обнять ее, но в руках оставались комья горелой кожи, а под ней – сварившегося мяса. Она уже ничего не чувствовала. Но голос принадлежал ей. Последними ее словами были не «Любовь…», не «Я люблю», не «Присмотри за Бесси…» или «Господи, что за пустая растрата», или «Мы встретимся…» Нет, это было: «Не дай, чтобы им…»
– Бедная моя, дорогая, любимая! – рыдал он.
– Вот эту, – произнес усталый голос над ним, – на ИзоМ. Лучше уж покончить поскорее. Большинство из них все равно не жильцы.
Избавление от мертвецов, эвакуация живых. На платформах стояли значки мелом «ИзоМ» и «ЭЖ». Бева ласково подняли на ноги.
– Ничего не могу сделать, приятель, – сказал добрый хриплый голос. – Стыд и позор, что такое случилось. В каком мире мы живем!
Он побрел домой. Он шел пешком, видя в витринах незнакомого Бева Джонса: волосы обгорели на малом костерке, обернувшимся пророческим посланием, рот перекошен, в глазах ярость. В вестибюле высотки «Хогарт» все еще лежало неподвижное тело, ожидая «Скорой», которая скорее всего уже не приедет. Бев пешком поднялся по лестницам.
Не просто будет донести до Бесси, что именно произошло, что теперь у нее нет матери, что ее мать сварили до смерти безответственные элементы. Что те, чьей работой было тушить пожары, бастуют уже которую неделю, требуя прибавки. Что армия – запуганная или в силу искренней идеологической убежденности в своем праве отказывать в работе – взбунтовалась. Но «бунт» – старомодное слово, его единственный жалкий слог ассоциировался только со старыми фильмами про английский флот. Оно было из того же мира, что слова «честь» и «долг». Что мужчины и женщины могут отказывать в своем труде из принципа, повсеместно считалось правом, а право наконец-то (после бессмысленных препирательств о чести и долге) перескочило из цехов на плацы. Он решил пока ничего не говорить Бесси. Ему было о чем подумать, равно как и от чего страдать, не мучаясь еще и от тщетных попыток выискать мыслящую область в мозгу Бесси. Бесси смотрела какой-то старинный фильм про войну американцев с японцами. Она ела мюсли из коробки, в которую налила молока, не обращая внимания, что жидкость просачивается через картон или что сахар сыплется через край. Последствия были видны на полу вокруг нее. И все потому, что в спешке он забыл запереть кухню, в которую Бесси нельзя пускать. Теперь он прошел туда и начал потихоньку готовить Бесси горячий обед. У всех есть право на горячий обед во время ленча. Время ленча давно прошло, но право превыше дурацких аргументов хронологии и физики. А сам он сегодня на работу не вернется. Завтра будет иначе. Завтра будет совсем по-другому.