Он поджарил сосиски, залил кипятком картофельное пюре из пакетика, заварил чай.
– Бесси, милая, – сказал он, относя ей тарелку.
Бедная осиротевшая девочка смотрит, как янки выбивают дух из япошек. Он сел в потертое кресло цвета баклажана и, сложив руки, смотрел, как она ест. Еду она в себя заталкивала, почти не глядя. В окончание она рыгнула, почесав оголенный лобок. Бедная осиротевшая невинная девочка. Когда под басовые фанфары появилось слово «КОНЕЦ», он тихонько выключил телевизор. Бесси издала животный рев обиды и протянула руку, он нежно эту руку поймал.
– Я должен кое-что тебе рассказать.
– Но сейчас будут «Спиро и Сперо».
– Спиро и Сперо, кто бы они ни были, придется подождать. Я должен тебе сказать, что твоя мама умерла. Она сгорела при пожаре в больнице. Ты меня понимаешь, Бесси? Твоя милая мама, моя дорогая, милая жена. Мы никогда больше не увидим. – И тут он заплакал, гнусавя: – Извини, ничего не могу поделать. – Он начал обшаривать карманы в поисках носового платка.
Но банда куминов забрала и его. Сквозь слезы он видел, как Бесси смотрит на него, разинув рот, пытаясь осознать его слова. Она смотрела в будущее, пытаясь представить себе жизнь без мамы.
– А кто нам тогда приготовит рождественский обед? – спросила она.
Это было начало: она задумалась о будущем, из которого удалили привычный комфорт.
– Ты готовишь хуже мамы, – продолжила она, а потом начала шмыгать носом. До нее доходило все больше. – Бедная мама. Бедная я.
– Я научусь, мы вместе научимся. Мы с тобой остались вдвоем, Бесси-дружок.
И он глядел на нее с безнадежной жалостью, на тринадцатилетнюю девочку, которая выглядела как двадцатилетка, и притом неряшливая двадцатилетка, вполне созревшая вынашивать недоумков-рабочих для ОК, иначе Объединенного Королевства, которое пришло на смену Королевству Соединенному. Бев попытался прикинуть, сумеет ли она вообще чему-то научиться, а не просто усвоить число кнопок на панели телевизора, – жертва скверной медицины, северного воздуха, скверной еды, фарсового образования, презренной массовой культуры. Мозг дорос до семи лет и остановился. В прошлом году была принудительная вставка контрацептивной спирали – поглубже, чтобы шаловливые пальчики не достали. Ну и правильно, думал он, вот это правильно. «Не дай, чтобы им сошло это с рук». Если он собирается бросить вызов системе, помощи от Бесси ждать нечего.
Усвоив толику будущей пустоты, Бесси взялась ее заполнять, включив конец «Спиро и Сперо». Бев со вздохом покачал головой. Спиро и Сперо оказались парой мультяшных дельфинов, которые говорили по-английски на китайский манер: «Ты говоришь он не прийти я знаю он прийти я знаю он прийти скоро».
Он понимал, что скоро горе накроет его с головой, поэтому постарался подготовиться. В кухонном шкафу стояло полбутыки австралийского («Опасайтесь иностранных подделок») бренди на чрезвычайный случай. Достав бутылку, он сел за кухонный стол и начал прихлебывать прямо из горлышка. Кран скучно капал – как жизнь. С календаря на стене смотрели голые девушки в снегу, в осклабленных от зимней радости ртах видны были пломбы на задних зубах. Декабрь 1984-го. Эллен обвела 10 декабря как день, когда ей ложиться в больницу, и 20-го – как день, когда скорее всего выпишется. Надо было выяснить, действительно ли у нее заболевание Тойя, а для того потребуются бесконечные мучительные тесты, чтобы проверить, верен ли был диагноз доктора Зазибу, и, если результаты будут позитивными, последует удаление селезенки. Безопасная в общем и целом операция, как сказал хирург, доктор Мэнинг, а его взгляд обращал слова в ложь. Благодарите судьбу, молодой человек, за государственную службу здравоохранения. Но Бев почитал про болезнь Тойя в публичной библиотеке. Совершенно небезопасно.
Сдерживая слезы, он отхлебывал бренди. Вкус жженого сахара на языке был как бы префиксом важного, жгучего слова в самом его нутре, а с этого слова начался романтичный или сентиментальный стих о чистом чувстве: есть, существует план, смысл, всепредвидящий Промысел. Он перестал сдерживать слезы и начал ими упиваться. Совершенно небезопасно. И потом он понял, что ни потрясения, ни шока не испытывает. Ничего непредвиденного, по сути, не случилось. Болезнь Тойя. «Удаление селезенки может привести к временной ремиссии симптомов, но в восьмидесяти пяти процентах случаев прогноз негативный». Он подспудно знал, что Эллен умрет – хотя и не такой страшной смертью. Что до ее последних слов, до того, что ему предстояло, – что ж, дело принципа обрело острые зубы. «Последние слова моей жены, братья! Разве я не должен исполнить предсмертную волю жены?» Но зубки у принципа прорезались еще пять лет назад, хотя вскоре они и притупились…
В шестидесятых годах его дядя Джордж и тетя Роза эмигрировали в Австралию. Они счастливо прижились в Аделаиде, этом довольно чопорном городе: ходили в церковь, ели устрицы, Джордж преуспевал в своей линотипии. И так почти двадцать лет. Они стали закоренелыми осси, ни слезинки не пролили по Англии, которую бросили. А потом, в 1978-м, Роза заболела, с ней случилось самое худшее – паралич легких, а потому в гостиной «глория-соум» (так, как сообщил в письме дядя, называется на австралийском диалекте особняк) на Парксайд-авеню навсегда поселился аппарат искусственного дыхания.
Потом без предупреждения забастовали работники электростанции. «Забастовка» – правильное, ужасное слово. Не было времени везти ее и ее аппарат в больницу, где имелся аварийный генератор. Не стало живящего тока, и она умерла. Была убита, вопил Джордж. А потом… э-э… это было во всех газетах. Он обвинил в убийстве Джека Риза, лидера забастовки. Сам профсоюз вину на себя не взял. Забастовка была «дикой», неофициальной. Да, вопил дядя, но кто изобрел такое оружие? Проклятие на всю профсоюзную систему, к чертям синдикализм. И раз я уж начал, позвольте сказать, что ни один человек не имеет права отказывать в своем труде, ни при каких обстоятельствах, ибо только готовность работать делает человека человеком. Как раз в таком приступе явного безумия дядя Джордж застрелил Альфреда Уигга, генерального секретаря синдиката рабочих электротехнической промышленности Австралийского Союза[14], когда Уигг выходил из своего служебного лимузина возле своей частной резиденции. Джек Риз остался на свободе. Дядя Джордж доживал свои затуманенные и иногда полные вспышек гнева дни в приятном зеленом месте под названием «Убежище Патрика Уайта».
И было еще кое-что, что так и не попало в британские, или ОКские, газеты, – причина на то могла быть любой: вопрос журналистской этики, запугивание, подкуп или тихое упоминание о каком-то постановлении касательно общественного порядка. Тем не менее одним январским днем в Миннеаполисе, штат Миннесота, США (про которые кое-кто, возможно, в шутку говорил, что сокращение означает Апатичный Штатовский Синдикат), когда температура опустилась до 37,2 градуса ниже нуля, Федеральный профсоюз рабочих электротехнической промышлености пригрозил бессрочным прекращением подачи электричества всему городу, если только чрезвычайный президентский указ не гарантирует удовлетворение чрезмерных требований о повышении заработной платы членам означенного профсоюза. Пятнадцать тысяч жертв переохлаждения очень трудно замолчать, а именно таков был результат отказа подчиниться угрозе. И – вполне предсказуемо – члены профсоюза получили желаемое. А тогда другие рабочие попробовали прибегнуть к тому же дьявольскому методу в других областях городского хозяйства: газ, вода, топливо, поставки продовольствия. Власти подняли национальную гвардию, все еще понимавшую смысл слова «бунт». Потасовки с пикетчиками, выстрелы, наконец, стыд и восстановление порядка и порядочности, когда был жестоко убит сын профсоюзного босса, самого Большого Джима Шелдона. Бев доподлинно это знал. Двоюродный брат Бева Берт уже давно осел в Дулуте, Миннесота. Он присылал письма. Когда письма не доходили, то случалось это не из-за цензуры, а исключительно из-за забастовки почтовиков. В то время почтовые служащие не бастовали, поэтому и письма дошли, и смысл их дошел.
А потому предсмертные слова «Не дай, чтобы им это сошло с рук» прозвучали эхом старой песни. Бев вздохнул над почти пустой бутылкой австралийского бренди, предвидя, что давно накапливающееся недовольство вскоре преобразится в действие. Он не хотел становиться мучеником во имя свободы, в которую все равно мало кто верил и которую мало кто понимал. Но у него возникло ощущение, что он покупает билет на поезд, места назначения которого не знает, и что может оказаться единственным в нем пассажиром. Он знал лишь, что поездка необходима.
2. Бравый ОК
Девлин подслеповато всмотрелся в распечатку.
А потому предсмертные слова «Не дай, чтобы им это сошло с рук» прозвучали эхом старой песни. Бев вздохнул над почти пустой бутылкой австралийского бренди, предвидя, что давно накапливающееся недовольство вскоре преобразится в действие. Он не хотел становиться мучеником во имя свободы, в которую все равно мало кто верил и которую мало кто понимал. Но у него возникло ощущение, что он покупает билет на поезд, места назначения которого не знает, и что может оказаться единственным в нем пассажиром. Он знал лишь, что поездка необходима.
2. Бравый ОК
Девлин подслеповато всмотрелся в распечатку.
– Бев? – спросил он. – Это правда ваше имя? Не сокращение от Беверли или еще какого-нибудь?
– Может означать три вещи, – отозвался Бев, – Бевридж, Бивен и Биван. Все три имени были на слуху, когда я родился. У социалистов. Мой отец был большим социалистом.
– Бевридж был либералом, – согласился Девлин. – Но, разумеется, социальное страхование было идеей, по сути, радикальной.
– Радикальной идеей, позаимствованной у бисмарковской Германии, – поправил его Бев.
Девлин нахмурился:
– Говорите как человек образованный.
Само выражение звучало старомодно, но Девлину было за шестьдесят, и его словарный запас не всегда поспевал за Яром, или Языком Рабочих.
– Вы говорите не как, – он опустил взгляд на распечатку, – оператор кондитерского конвейера. Ах да, конечно, тут все есть. На самом деле вы преподавали историю Европы. В общеобразовательной школе Джека Смита. Тут не сказано, почему вы бросили.
– Из-за директивы из министерства, – ответил Бев. – Нам жестоко урезали содержание курса. Сам-то я знал, что история профсоюзного движения это еще не вся история и даже не самая важная ее часть, но свое мнение держал при себе. Не протестовал публично. Я просто сказал, что хочу достигнуть большего.
– Портить детям желудки, – улыбнулся Девлин, – вместо того чтобы образовывать их умы. И что на это скажут ребята из отдела по оценочным суждениям?
– Но я же достиг большего, – сказал Бев. – Я на двадцать фунтов в неделю больше зарабатываю. А с Нового года будет на тридцать фунтов больше.
– Вот только в будущем году вы на «Шоколадной фабрике Пенна» работать не будете, верно? Если и дальше будете упорствовать в этом… этом… этом атавизме.
– Я должен упорствовать. А вы бы не упорствовали, зная, в какую пакость вылилось все это злодейство. То, что началось как самозащита, превратилось в безнравственный рычаг давления на общество. А мы все проспали, но пора наконец проснуться. Система, эта долбаная аморальная система, прикончила мою жену. Вы ожидаете, что я и дальше буду мириться с ее окаянной мерзостью? Моя жена у меня на глазах превратилась в обгорелые кости и пузырящуюся кожу. И вы хотите, чтобы я поддерживал паскудную забастовку аморальных пожарников?
– Вас и делать-то ничего не просят, – мягко возразил Девлин и подтолкнул через стол пачку сигарет. Бев покачал головой. – Пора бы уж завязать, – сказал Девлин, закуривая. – Кому они теперь, черт побери, по карману?
На пачке сигарет красовалось маленькое, но весьма живописное легкое, пожираемое раком. Директива Министерства здравоохранения. От словесных предостережений большого проку не было.
– Пожарные идут своим путем. Армия идет своим путем. В принципе мы, естественно, одобряем. Мы одобряем забастовку как оружие пролетариата. Но постарайтесь быть разумным. Не возлагайте вину за смерть жены на необходимое воплощение принципа синдикализма. Вините гнусного гада, который поджег больницу.
– Еще как виню! – сказал Бев. – Но заодно я восстаю против самого принципа зла. Потому что те, кто это сделал, были злобной сворой ублюдков-убийц. Если бы их поймали, их бы заставили пострадать! Нет, не страдать, это старомодно, правда? Их бы перевоспитывали. Но даже если бы я мог до них добраться и их убить, а знаете, как бы я их убил…
– И это пройдет, – сказал, пуская колечко, Девлин.
– Даже если бы я мог посмотреть, как они горят, вопят, как, наверное, вопила моя жена, я все равно бы чувствовал себя беспомощным, недовольным, зная, что за зло воздается злом, что я внес свою лепту в разрастание зла и что зло все равно будет существовать и твориться дальше – неуничтожимое, неразрушимое, животное и вечное.
– Это не наша область, – возразил Девлин. – Это теология, это дело церковников. Вы очень хорошо высказались, очень красноречиво. Конечно, такое полезно, всегда, по-своему, будет полезно. Я сам в молодости к такому прибегал, вот только я говорил что-нибудь вроде: «Зло капитализма должно быть ликвидировано, стерто с лица земли». Хорошие метафоры у теологов. Извините, что прервал.
– Давайте скажу иначе, – продолжал Бев. – На человека напали на улице, ограбили, сорвали одежду, избили, даже изнасиловали. А прохожие стояли кругом и ничего не делали. Разве не следует винить тех, кто не вмешался, так же как и тех, кто совершил преступление?
– Не в той же мере. Они ничего дурного не сделали. Они вообще ничего не сделали. Людей винят за то, что они совершили, а не за то, что не совершали.
– И это неправильно, – возразил Бев. – Их, пожалуй, еще больше следует винить. Поскольку те, кто творит зло, неотъемлемая часть человеческого бытия, доказывающая, что зло существует и что его нельзя истребить законами, реформами или наказаниями. Но долг других – остановить творящееся зло. Как раз этот долг делает их людьми. Если они не исполняют свой долг, их надо винить. Винить и наказывать.
– Нет больше такой штуки, как долг, – сказал Девлин. – Вы сами это знаете. Есть только права. Комиссия по правам человека – чертова чушь, правда? Всегда была чертовой чушью, и вы это знаете.
– Долг перед семьей, – продолжал Бев. – Долг перед своей профессией или ремеслом. Долг перед своей страной. Чушь гребаная. Понимаю.
– Долг гарантировать, чтобы уважались права, – вставил Девлин. – Тут я соглашусь. Но если вы говорите: «Право гарантировать, чтобы права и так далее», звучит как все та же хрень. Нет, к черту ваш долг.
– Значит, пока горит больница, у пожарных есть право стоять и ничего не делать, – запальчиво сказал Бев, – и говорить: «Дайте нам наши права, и такого больше не случится. Во всяком случае, до следующего раза». Я бы сказал, это еще большее зло, чем первое.
– Тогда вам, возможно, интересно будет узнать, – проговорил Девлин, туша окурок, – что та история с пожаром в Брентфордской больнице уже начала давать позитивные результаты. Пожарные сегодня садятся за стол переговоров с комитетом по зарплатам. Завтра забастовка, возможно, закончится. Подумайте об этом, прежде чем начнете бушевать насчет того, что зовете злом. Ничто, что улучшает участь рабочего, не может быть дурным. Подумайте об этом. Запишите это на форзаце вашего дневника за тысяча девятьсот восемьдесят пятый.
– А вы в своем вот что запишите. ЛЮДИ СВОБОДНЫ. Вы, люди, забыли, что такое свобода.
– Свобода умирать с голоду, свобода быть жертвой эксплуатации, – откликнулся Девлин с застарелой и давно уже выдохшейся горечью. – Свободы, с удовольствием скажу я вам, принадлежат к курсу истории, которую вы когда-то преподавали. Вы кровожадный индивидуалист, брат. – В тон Девлина закрался рокот. – Вы кровожадный реакционер, приятель. Вы требуете свободы, и Христом покойным, живым или не существующим, клянусь, вы ее получите. – Он помахал перед Бевом докладной запиской, которую прислал ему цеховой староста Бева. – Старые грязные свободные деньки прошли, малыш, – тут он подпустил ирландскую картавость, – для всех, кроме вас, и таких реакционеров, как вы. Вы перестали преподавать историю и к истории повернулись спиной. А не вспомнить ли вам, что каких-то двадцать лет назад нашего с вами профсоюза вообще не существовало. Он только боролся за право родиться, и, ей-богу, он родился, и родился в муках, но также родился с триумфом. Те мужчины, что стоят у конвейеров, производящих шоколадные батончики, карамельки и кремовое-кокосовое что-то там, были в худшем положении, чем шахтеры, железнодорожники и литейщики. Знаете почему? Из-за реакционеров вроде вас с вашими оценочными суждениями.
– Вы и сами знаете, что это чушь.
– Вы знаете, о чем я, черт побери! – заорал Девлин. – Архаичная и буржуазная шкала ценностей позволять шахтерам затягивать забастовку и морозить задницы потребителям, но то, что называется нежизненно важными и маргинальными товарами и предметами роскоши, могло отправляться к чертям собачьим, и работники кондитерской промышленности с ними. Так вот, с этим покончено, малыш! Когда мы забастуем, вместе с нами будут бастовать пекари. Не будет ответа на требование разумного повышения заработной платы для шоколадных парней, и население не получит хлеба. И никакая реакционная сука не даст им есть пирожные, потому что, если не получаете одно, не получите и другое. И уже не за горами то время, – возможно, все произойдет еще гораздо раньше девяностого, – когда любая забастовка станет всеобщей забастовкой. Когда каждый производитель зубных щеток сможет отказывать в своем труде, справедливо требуя повышения заработной платы, и делать это с уверенностью, что погаснет свет, что люди будут мерзнуть, не пойдут поезда и закроются школы. Вот к чему мы идем, брат. К холистическому синдикализму, как это называет Петтигрю, который так любит большие слова. А у вас хватает наглости, глупости и реакционной злобы говорить про свободу. – Он тяжело задышал и яростно закурил еще сигарету.