Жунгли - Юрий Буйда 12 стр.


— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.

Пристипома вытаращилась.

Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.

— Иди спать, — велел он.

После этого почти ничего не изменилось.

Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты — сотни страниц с тысячами цифр — горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.

Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.

— Ну, выпей с нами, — предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. — Ты уже взрослая.

К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.

Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.

Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” — и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.


Если Петербург — это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, — слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...

Едко-желтым и ядовито-розовым — ни львиного злата, ни бронзы коринфской — всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть — чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров — празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, самое любимое, и завершающейся воплем: “За что, Господи?” и самоуничижением, если не самоуничтожением, — сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который дышит где хочет и всегда может ведь вдруг и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть, и дохнуть люто и гибельно, и погнать окурки и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, — точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, — пока не останется на весь великий град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, — не бысть, и никому ее не избегнуть — ни господину Сто Двенадцать, ни даже госпоже Сто Тринадцать на хер…


ЭСЭСОВКА ДОРА

Татарский двор сгорел за три с половиной часа.

Когда приехали пожарные, в доме стали взрываться канистры с керосином, и пламя взлетело к небу клубящимся лиловым столбом. Древнее окостеневшее дерево стонало и стреляло искрами, камни со звоном лопались. Вода из брандспойтов превращалась в пар. Когда пожарные уехали, на месте Татарского двора дымились груды кирпичей и бревен.

Все это время Дора сидела на стуле лицом к дому и курила сигарету за сигаретой, не сводя взгляда с огня. Она не отвечала на вопросы пожарных, милиционеров и родных — сидела на стуле, закинув ногу на ногу, и курила.

- Ну хватит, мама, – сказала Ева. – Поехали к нам — места хватит.

- Нет, – сказала Дора. – Надо подождать.

- Чего ждать?

- Надо подождать, – повторила Дора, закуривая новую сигарету.

- Можно пока в сарае перекантоваться, – сказал Николаша.

Мать смерила его таким взглядом, что Николаша стушевался.

Утром, когда жар поутих, она принялась обследовать пепелище и не успокоилась, пока не отыскала шкатулку с ложками. Пересчитала — ложек было двенадцать — и только после этого спросила:

- Все живы?

- Все, – ответила внучка Анечка. – Можешь пока у нас пожить, если хочешь.

Ее жених Климс кивнул.

- Нет, – сказала Дора. – Я остаюсь.

В полдень у Татарского двора остановился джип, из которого вылез Артамонов.

- Вот видите, – сказал он, – какая беда. Надо было сразу соглашаться, Дора Федоровна, а не торговаться до полусмерти. Восемь квартир за такую халупу — это ж где видано? – Он протянул Доре конверт. – Вот, пожалуйста.

Она молча смотрела на него.

- Это документики на три квартиры, – сказал Артамонов. – Вам, вашему сыну и вашей внучке — всем по однокомнатной. – Подмигнул. – Если будете смирно себя вести, подбросим деньжат на мебель.

Дора ударила его справа в челюсть. Артамонов упал. Старуха убрала кастет в карман и поманила сына.

- Сколько он тебе заплатил за поджог?

- Маман… - Николаша развел руками. – Ну вот как перед Богом.

- Сколько?

Николаша отвел взгляд.

- Ладно, - сказала Дора. – Неси ружье.

- Маман… - заныл было сын.

- Ружье, - повторила Дора, не повышая голоса. – И патроны.

Сын принес из сарая охотничье ружье и два папковых патрона.

- Больше нету, - сказал он. – Не сходи с ума, маман…

Но Дора не стала его слушать.

Когда приехали Климс и Анечка, Дора попросила их раздобыть патронов.

- Зачем тебе патрон? - спросила внучка. – Млин, они сейчас подгонят сюда милицию, а ты что? Стрелять будешь?

- Так принесете патронов, или нет? – спросила Дора.

Климс сплюнул.

- Чертова дура, млин, - сказала Анечка, когда они отъехали от Татарского двора. – Она ведь и правда будет стрелять.

- А нам-то что? – спросил Климс.

- Нам-то ничего, - сказала Анечка. – Нам надо патроны доставать, вот чего.

- Вот черт. – Климс сплюнул. – Калибр-то какой?

Вечером стало известно, что Дора отказалась от предложения строительной кампании и заняла оборону на пепелище, чтобы не подпускать никого, пока не будет выполнено ее требование: восемь квартир и по пятьсот тысяч рублей на каждую квартиру «мебельных».

- Она ведь будет стрелять, эта ведьма, - сказал начальник милиции майор Пан Паратов.

- Конечно будет, - подтвердил участковый Семен Семеныч Дышло. – Еще как будет. Это ж Дора Однобрюхова, она у нас одна такая, черт бы ее взял.


Эсэсовка Дора – так звали ее соседи.

Четверо детей, семеро мужей, одиннадцать абортов, одно кесарево, двадцать семь зубов, восемьдесят девять кило, сто семьдесят два сантиметра, хриплый сучий голос, камни в мочевом пузыре и кастет в кармане – вот что такое Дора Однобрюхова, Эсэсовка Дора.

Когда сын как-то спьяну спросил: «Зачем ты живешь, маман?» - Дора ответила не раздумывая: «Должен же кто-то ложки считать».

Двенадцать серебряных ложок были ее главным сокровищем. Она хранила их в особом ящичке, завернув в кусок плюша. Ложки появлялись на свет только по большим праздникам, когда вся семья собиралась за длинным столом в гостиной. Дора выдавал ложки с разбором: если кто-то провинился перед нею, тому рядом с тарелкой клали алюминиевую ложку. После застолья Дора собирала, пересчитывала, мыла и чистила ложки тряпочкой, смоченной в растворе нашатырного спирта, а потом заворачивала в красный плюш и прятала в ящичек. Она часто доставала ящичек из кухонного шкафа, раскладывала ножки на столе, выпивала рюмку, закуривала, и лицо ее утрачивало жестокость.

- Ты смотришь на них, как каторжник на младенца, - сказала однажды Ева. – Это же ложки, а не люди. Всего-навсего ложки.

- Люди приходят и уходят, а ложки остаются, - ответила Дора. – Это все, что я поняла в этой чертовой жизни: люди уходят, а ложки остаются.

Иногда Эсэсовка разговаривала со своими ложками, называя их по именам. Ева е могла понять, как старуха отличает ложку Лизу от ложки Ивана Степановича, а ложку Петровну – от ложки Митеньки. Дора обсуждала с ложками семейные дела, жаловалась на дороговизну и даже поругивала Митеньку, который отличался непоседливым нравом и все норовил лечь в ящичке не так, как все остальные ложки.

До шестидесяти трех лет Дора носила мини-юбки, обтягивающие свитера, туфли на высоких каблуках и красила волосы в фиолетовый цвет. На левом плече у нее была наколка – двуглавый орел с ломаными молниями в когтях. Вечером она выпивала рюмку-другую водки, которую закусывала кетчупом, садилась на стул, высоко закинув ногу на ногу, и закуривала едкую сигарету. Рот у нее был полон золотых зубов. Соседи ее боялись, потому что все споры она решала сокрушительным ударом в челюсть. Последнего своего мужа она спустила с лестницы. Он сломал ключицу, ногу и три ребра, но Дора и ухом не повела. «Своего я б и пальцем не тронула, - сказала она. – А муж не родственник – сосед по койке».

Это правда, своих она не обижала, ради них была готова на все. Ради них она выживала из Татарского двора соседей-чужаков. Ее ненавидели. Говорили, что ради этих чертовых метров она подсыпает соседям в кастрюли яд… Что ради этой гнилой развалюхи она изводит врагов черным колдовством… Что ради лишнего метра готова переспать с кем угодно… Обмануть, предать, убить… Бессердечная сука, разрушительница семей… У нее мерзлое сердце и тощая душа… Мужчин в ее постели перебывало больше, чем червей на кладбище, но она никого не любила… Никого и ничего – только этот чертов дом, который и гроша ломаного не стоит…

Татарским двором называлось двухэтажное чудище с ржавой крышей и несколько кирпичных сараев. Когда-то на этом месте был постоялый двор, где перед въездом в Москву отдыхали крымские посольства. Первый этаж был сложен из красного кирпича, второй – из толстых сосновых бревен, выкрашенный тусклой желтой краской. В дождливые дни дом пропитывался влагой от подвала до чердака, отсыревшие стены и оконные рамы набухали и слезились, пахло плесенью, по ночам босой жилец по пути в туалет рисковал наступить на мокрицу или сороконожку, и казалось, что вот еще немного – и вода заполнит все помещения, а жильцы всплывут под потолок, как дохлые рыбы. Когда же наступала жара, дом начинал скрипеть и стонать, двери перекашивало, половицы шевелились, горбились, в комнатах пахло горячей сосновой смолой, выступавшей из бревен, и диким хмелем, облепившим снаружи стены до крыши.

Дора хорошо помнила те времена, когда этот дом был разгорожен на десятки узких клетушек, забитых людьми. Фанерные перегородки, рогожные занавески, ширмы – все временное, все кое-как… Стук швейных машинок, запах керосиновых ламп и плит, самогона и кошачьей мочи… Шепоты и крик, смех и детский лепет, отчаяние и надежды, ненависть и стыд… Обручальное кольцо под половицей и молочные зубы в бумажке за образами… Яд и мед, соль и сахар… Радио, которое никогда не выключали… Во время войны в дом угодила авиабомба, она застряла между этажами и не взорвалась… Огромная черная туша косо торчала из пола – от нее веяло ужасом… Это случилось зимой… Несколько дней люди ночевали в шалашах во дворе, жгли костры, пили чай с сушеной морковью вместо сахара… А потом жильцы стали возвращаться, семья за семьей… Старуха Нелюбова прикрыла стабилизатор бомбы какой-то тряпицей… Люди жили на цыпочках… Когда немцев отбросили от Москвы, саперы добрались до Татарского двора, вытащили и увезли бомбу… Перекрытие кое-как залатали – жизнь продолжалась…

Люди умирали, уезжали, перебирались в новостройки, постепенно освобождая Татарский двор, и Дора занимала метр за метром, захватывал комнату за комнатой… ходила по инстанциям, клянчила, божилась, совала взятки… Метр за метром, комната за комнатой…

Семья и дом – ничего другого в ее жизни и не было. Дом и дети. Дом и свои. Свои появлялись и уходили, рождались и умирали, а дом оставался. Этот дом давно стал ее кожей и костями, раковиной и горбом. Это у нее осенью стонали проржавевшие водопроводные трубы, болели догнивающие кирпичи, а где-то рядом с печенью леденело и жгло обручальное кольцо, закатившееся под половицу… Ну и ложки, конечно, двенадцать серебряных ложек… Эти ложки достались ей от бабушки Полины, которая была домработницей у какого-то генерала, а когда генерала в тридцать восьмом взяли, утащила из-под носа у чекистов двенадцать серебряных ложек…

Эсэсовка то и дело собиралась уйти на покой. Все чаще она с протяжным вздохом говорила, что ей надоело быть человеком. Но все что-то отвлекало: помогла старшей дочери Еве поднимать девочек, устраивала внучку Анечку Бодо, оставшуюся сиротой после смерти матери, воевала с соседями и мужьями, лечила сына Николашку от алкоголизма, бегала по инстанциям, оформляя права собственности на жилье, готовилась к схватке с застройщиками, которые мало-помалу подбирались к Жунглям, Чудову, Кандаурову, ставили одну двадцатиэтажную башню за другой, выкупали землю под строительство. И тут Эсэсовка не хотела упустить своего, а продать Татарский двор с землей подороже.

«Надо жить, - говорила она. – Пока человек не мертв, он жив».

И вот все, ради чего на жила, пошло прахом, а человеком, который разрушил ее жизнь, стал Николаша, любимый сын.

Еще месяц назад ей говорили, что этот Артамонов из строительной компании обхаживает Николашу. Несколько раз их видели в Чудове, в ресторане «Собака Павлова». А когда Эсэсовка под предлогом поиска пропавших ложек устроила обыск во всем доме, у Николаши вдруг обнаружились десять тысяч рублей – таких денег у него отродясь не бывало. Сын бил себя в грудь и клялся, что эти деньги не от Артамонова, а просто деньги, которые он заработал на Кандауровском рынке, где помогал разгружать товар. Дора хоть и не поверила, но больше к Николаше не приставала. В голове не укладывалась мысль о том, что любимый сын вдруг возьмет да и подпалит родной дом.

Эсэсовка Дора обожала сына.

Николаше не везло с детства. В три года его оперировали по поводу паховой грыжи, в пять у него удалили гланды, в семь его выбросил из окна пьяный отец, и мальчик сломал обе ноги. Вдобавок у него была железодефицитная анемия, он быстро уставал. Вечером приходил к матери, ложился рядом, прижимаясь к ее бедру, и слабым голосом говорил: «Вот теперь можно и умереть». Эсэсовка тихо плакала, гладила сына по голове, и он засыпал. Николаша плохо учился, был некрасивым, вялым и туповатым, дважды неудачно женился, пил, таскался по самым поганым бабам, вечно хныкал, жаловался на жизнь, месяцами болтался без работы, но стоило ему в разгар ссоры вдруг упасть на колени, обхватить материны ноги и зарыдать, сотрясаясь всем своим нелепым телом, как Эсэсовка Дора начинала дрожать и, обняв дурака Николашу, со стоном частила: «Ты мой, мой, мой, никому не отдам, ты мой…» - и готова была ради него на все. А через неделю-другую все повторялось. Николаша запивал. Утром, затемно, он вползал в спальню матери и умолял налить: «Не то ведь сдохну, маман». Дора орала, таскала его за волосы, но в конце концов наливала – у нее в тумбочке у кровати всегда стояла дежурная пол-литра. Николаша плакал, клялся, что это последняя, что больше ни капли, а потом отправлялся по друзьям-знакомым – занимать на пиво.

Назад Дальше