- Сейчас, - прошептал Климс. – Сейчас я тебя отмою, и будешь красавица.
Девушка застонала, когда он принялся стаскивать с нее джинсы.
- Ничего, потерпи… - Климс отшвырнул джинсы в угол и перевернул девушку на бок. – Потерпи…
Гондурас не соврал: девушка была худенькой, с маленькой грудью, но задница у нее была вполне спелая. Климс ущипнул ее. Девушка со стоном перевернулась на живот и закрыла голову руками.
- Сейчас, - сказал он. – Сейчас, милая…
Он быстро разделся, отрегулировал воду, хлеставшую из лейки, подтащил девушку поближе и стал ее намыливать.
- Ну на хер! – Девушка очнулась и пнула Климса коленом. – Отстань!
- Вот сука! – Климс дал ей пощечину. – Драться? – Взял ее за ухо. – Башку оторву.
Она вдруг оттолкнула его, отползла к стене и села.
- Ты кто, мужик? – Голос у нее был хриплый и почти трезвый. – Ты извращенец, что ли?
- Я-то? – Климс снял с крючка ремень без пряжки, взмахнул. – А сама-то как думаешь?
Она нахмурилась, уставившись на его напряженный член, перевела взгляд на его лицо.
- Не надо, мужик, - прошептала она. – Я сама тебе дам, слышишь…
- Тебя как звать, красотка?
- Саночка… Я что хочешь тебе сделаю, мужик… Я тебе сама дам…
- Дам! – Климс наклонился к ней. – Ты думаешь, мне надо то, что ты мне дашь? Ты шлюха, что ты мне дашь? Манду свою дашь? Да? Манду? – Он легонько ударил ее ремнем – девушка закрыла голову руками. – Вероника Сергеевна! – В голосе его прозвучало презрение. – Ты еще не знаешь, кто такая Вероника Сергеевна. Но сейчас ты все узнаешь, шлюха…
Девушка попыталась вскочить, но поскользнулась и брякнулась на колени.
Климс встал над нею, на мгновение превратившись в монумент Праксителя или Фидия, набрал полные легкие воздуха и обрушил на ее плечи ремень. Девушка закричала. Климс снова ударил. И снова. Он не знал, на каком ударе его захлестнет оргазм, и не спешил приближать этот миг.
Прежде чем устроиться в психбольницу, Гондурас успел поработать и на стройке, и курьером в интернет-магазине, и охранником на рынке, и даже подсобным рабочим в центре селекции сельскохозяйственных животных. Гондурас вспомнил, как пришел навестить деда, умиравшего от рака. В тот день старик вдруг понял, что ему уже ничто не поможет – ни операция, ни химиотерапия, ни чудо. Он сидел на кровати, глядя на стену, и когда Гондурас вошел в палату, даже не повернул головы. Гондурас встал между стеной и дедом. Старик не шелохнулся. Глаза его были живы, на реснице дрожала капелька, но взгляд его был мертв.
Точно так же выглядел и Климс.
Когда Гондурас под утро пришел в душевую, Климс сидел на скамейке в раздевалке с погасшей сигаретой в зубах. Гондурас заставил его вымыться, помог одеться, потом сходил за брезентовым мешком для белья. Они упаковали тело в мешок, кинули в грузовики отвезли в Кандаурово, в дачный поселок, на стройку. Тело спрятали на чердаке недостроенного флигеля. Гондурас оторвал несколько половых досок. Они засунули труп между лагами, уложили доски на место. За все это время Климс не произнес ни слова.
Солнце светило вовсю, когда они покидали дачный поселок. По пути им никто не встретился. Гондурас отвез приятеля в Жунгли.
- Мотоцикл, - пробормотал Климс, когда они остановились у подъезда.
- Чего мотоцикл? – не понял Гондурас.
- Мотоцикл там остался. – Климс говорил с трудом, словно рот у него был полон клея. – Я его за кочегаркой спрятал.
- Генкин, что ли?
Климс кивнул.
- Ладно. – Гондурас посмотрел на экран мобилы. – Через часа два пригоню.
Он проводил взглядом Климса, пока тот не скрылся за дверью, и выжал сцепление.
У двери стояла коробка. Красивая упаковочная бумага – мелкие синие розы на розовом фоне, золотая узкая ленточка, завязанная бантами, и карточка с буквами «В.К.». То ли Виктору Климову, то ли Веронике Климовой. Климс пожал плечами, поднял коробку и толкнул дверь.
Мать спала, утонув лицом в подушке. Голая, как всегда. В спальне пахло перегаром, мочой и сладкой пудрой. Климс поставил на столик у изголовья коробку и положил тысячерублевку. Подумав, добавил еще две. Сегодня она это заслужила.
Климс раздвинул шторы в гостиной, разделся, лег на диван и закрыл глаза. Знакомые дивились его способности засыпать при ярком свете, но ало кто знал, что без яркого света Климс просто не мог заснуть.
Ему было пять, когда отец ушел из семьи. Напоследок он избил жену, а сына запер в кладовке: «Сиди тихо, а если высунешься, тут тебя будет ждать климс». Слово «климс» прозвучало страшнее, чем «волк» или «смерть», и мальчик сидел в темной кладовке несколько часов, пока его не вызволила мать. За эти несколько часов «климс» стал людоедом, черной рукой и милиционером. Он жил в темноте и таился за каждым углом, за каждой закрытой дверью. «Климс» был огромным, как отец, и всемогущим, как отец, от него нельзя было спрятаться, он был всюду. «Климс-климс-климс», - то и дело принимался бормотать мальчик, заклиная чудовище.
А на следующий день у Климса случился первый приступ. На рынке, в толпе, он вдруг замер, глаза у него закатились, он не слышал, что говорила мать. Это длилось минуту, не больше, но Вероника отвела сына в больницу.
«Судорожный синдром, - сказал врач. – Возможно фотозависимость. Припадков не было? Низкий кальций, энцефалограмма специфическая… Это еще не эпилепсия, но пусть попьет депакин».
Депакин, финлепсин, леветирацетам, настои иволистного дербенника, байкальского шлемника, болиголова – все это и много еще чего перепробовал Климс.
Мать заставляла его носить черные очки, а ночью укладывала с собой, чтобы сын даже во сне оставался под присмотром. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет он спал с матерью. Она ни о чем таком его не просила, но он сам понял, что об этом никому нельзя рассказывать. Это было их тайной. Он нуждался в матери, она – в нем. Он спасался от «климса», а Вероника страдала от похотливости и неверности мужчин. Иногда она возвращалась домой с синяком под глазом или разбитой губой. «Поцелуй меня сюда – все пройдет». Он целовал. От нее пахло дикой гвоздикой. Никто, кроме нее, даже не догадывался о его страхах. Он мерз от страха – она согревала его. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет. Она прижималась к нему, он обнимал ее, они становились одним целым, и больше не было «я», которое беззащитно перед страхом и стыдом, и страх уходил – оставался только запах дикой гвоздики. Их тайна становилась все глубже, все темнее, все опаснее. Однажды он набросился на ухажера, который попытался обидеть мать, ей с трудом удалось оттащить сына от мужчины. «Скажи «нет», и я никогда больше не пущу их на порог», - сказала она. Но он не мог сказать «нет», потому что – он понимал это – сказать «нет» значило бы окончательно порвать со всем человеческим, утратить место в жизни.
В пятнадцать лет он попытался избавиться от нее, переспав с шалавой соседкой. На несколько минут ему удалось почувствовать себя свободным, но вскоре он понял, а скорее почувствовал, что избавиться – не значит преодолеть. От других женщин не пахло дикой гвоздикой, и он никогда не мог слиться с другими женщинами, слиться так, чтобы забыть о своем «я». Женщин было много – и до, и после службы в армии. Он ни о чем не просил их и был с ними жесток. Он высматривал жертву и набрасывался на нее. Иногда он подстерегал девушек, которые ночью возвращались с Фабрики, и насиловал их. Как-то он зашел по делу к соседу Антону, увидел его падчерицу Музу, валявшуюся на диване с журналом в руках, не раздумывая, присел, быстро поцеловал, навалился. Она не была капризной, боялась Климса, и это его устраивало. С нею он хотя бы ненадолго забывал о матери, о запахе дикой гвоздики.
В армии старослужащие перехватили письмо от матери и стали с ужимками читать вслух. Письмо начиналось словом «любимый». Старослужащих было четверо, но перед Климсом они были что солома. Он загнал их в туалет и бил, пока его не вырубили, стукнув сзади по голове.
Из армии он возвращался с твердым намерением убить мать или сделать что-нибудь с собой, но когда она бросилась к нему, обняла, прижалась, когда он почувствовал запах дикой гвоздики, сразу понял, что даже если и избавится от нее, то преодолеть не сможет ни за что. Запах дикой гвоздики оказался сильнее свободы.
Опасения матери насчет здоровья Климса не оправдались. То ли таблетки помогли, то ли травы, то ли еще что, но ни о какой эпилепсии и фотозависимости и речи не было. Более того, если раньше он боялся света и даже в пасмурные дни выходил из дома в темных очках, то сейчас ему не хватало света. Климс и днем включал дома лампы, а заснуть без ночника и вовсе не мог. Свет стал чуть ли не главной и болезненной его потребностью. Свет мучил его, но без света он начинал задыхаться. Иногда он жалел о том, что в душе человеческой нельзя зажечь огонь, чтобы осветить все углы и закоулки и выжечь тьму. Жалел об этом и боялся этого.
Сон его был недолгим. Он проснулся от шума в спальне.
Мать кашляла, потом долго щелкала зажигалкой, наконец крикнула:
- А что это такое, Витя? Коробка откуда?
- Тебе, наверное, - откликнулся Климс, лениво натягивая штаны. – Под дверью стояла.
- Под дверью?
- Да ты открой. Может, там подарок.
Скрипнула кровать, мать чертыхнулась.
Климс направился в ванную, взялся за ручку двери, и в это миг в спальне грохнул взрыв. Климс присел от испуга, потом бросился в спальню.
В полутемной комнате пахло перегоревшим тротилом, стол был перевернут, стена изрешечена осколками, белье на постели забрызгано чем-то темным, на полу бились рыбки из аквариума, из выбитого окна тянуло прохладой, в углу лежала мать.
Климс не мог тронуться с места. Он почувствовал себя вдруг одиноким, преданным и омерзительным, как Иисус Христос, он задыхался, и хотелось ему сейчас только одного – света, света, черт возьми, света, а больше ничего ему не хотелось, ничего…
ОТЧЕТ АННЫ БОДО
По вечерам Анечка Бодо считала шаги. К ее матери Полине, которую подруги и соседи звали Пристипомой (она торговала на рынке мороженой рыбой), почти каждый вечер заявлялись ухажеры, и девочку отправляли погулять. Она гуляла в коридоре — в длинном широком ущелье, загроможденном велосипедами, черно-белыми телевизорами и старыми шкафами, — соседи по коммуналке хранили ненужные, но полезные вещи. Анечка ходила взад-вперед по коридору, считая шаги, останавливаясь иногда перед дверями, переминаясь с ноги на ногу и снова пускаясь в путь, потому что стоять на месте было труднее, чем ходить.
Иногда соседи приглашали ее к себе. Старуха-еврейка Мирра угощала девочку печеньем и рассказывала о пауках, которых разводила в больших стеклянных банках и кормила собственноручно изловленными мухами.
— На хера? — злобно спрашивала Анечка.
— Очень уж одиноко на свете, — вздыхала старуха. — И бесчеловечно, особенно по ночам.
— Дай что-нибудь! — требовала Анечка.
Старуха давала ей еще одно печенье, сухое и пресное.
Нелюдимый старик Гуляев любил старые книги, и когда Анечка заходила к нему, заставлял ее читать вслух. В книгах на каждом шагу встречались слова вроде “читах” или “аз”, и Анечка спрашивала:
— На хера?
— Так когда-то писали, — сердито отвечал старик. — И в этом есть своя красота. Вот послушай. — И он нараспев читал: — Не бысть казни, кая бы преминула нас... А? Это Серапион Владимирский, был такой монах… Красиво. Знаешь, что такое красота, букашка? Вот ты красотка, а красота…
— Дай что-нибудь! — обрывала его Анечка, с ненавистью глядя на Гуляева.
Он давал ей конфету или кусок колбасы с хлебом.
Еще она заходила к пьянице Эдику. Стены его комнатушки были исписаны вкось и вкривь — “Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, ты загляни мне под кровать и сдай порожнюю посуду”, например, или: “КБ 500 рублей до 17.10”. Чтобы заработать на водку, Эдик сочинял кроссворды и заметки об интересных фактах, которые печатались в газетках. На столе среди окурков и яичной скорлупы, на тахте рядом с охотничьими сапогами, которые взялись тут неизвестно откуда, и на грязном полу — просто всюду — валялись книги, из которых можно было узнать, что за сутки корова испускает 280 литров газов, что столица Малагасийской республики называется Антананариву, что в Библии душа упоминается тысячу шестьсот раз, а бессмертие души — ни разу. У стены, что напротив тахты, на шаткой этажерке стоял наполненный водой аквариум, в котором никогда не было никаких рыб и вообще ничего живого.
— На хера?
— Когда особенно хреново, — сказал Эдик, — опустишь голову в воду, откроешь глаза — и смотришь…
— И что видишь?
— Ничего. И свет во тьме светит, и всяк его видит… — Он неумело смеялся. — Хочешь попробовать?
Анечка попробовала. Открыв в воде глаза, она вдруг испугалась: вокруг был свет — много яркого света, словно она вдруг оказалась на берегу моря под безоблачным южным небом. Или в полдень поднялась на вершину самой высокой в мире горы и лицом к лицу столкнулась с самим Богом. Она выпрямилась, схватила полотенце, которое протянул ей Эдик, и проговорила сквозь зубы:
— Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.
В дверях спохватилась:
— Дай что-нибудь!
Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.
Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на “скорой”, и Пристипома после войны с соседями присоединила освободившуюся комнату к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку, которая, когда никто не видел, опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет. Впрочем, и после этого ее прогулки по коридору не прекратились. Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили, что руку потерял на войне, но Анечка этому не верила) и не верил в сказки про Бога.
— От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, — говорил он. — Что туда, что обратно — сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.
— А что же тогда? — испуганно спрашивала Пристипома. — Кто-то ж там должен быть?
— Сто двенадцать, — отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. — Господин Сто Двенадцать.
— А любовь? — хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.
— Госпожа Сто Тринадцать, — отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.
Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса — вранье, — но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее двенадцатилетнюю задницу.
Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги — это одно и то же.
Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано “Отчет”, Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 — и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина — сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.
Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.
— Это что? — спросила она. — Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?
— На хера? — спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.
— Пока не объяснишь, жрать не дам! — сказала мать. — Ну?
Анечка опустила голову.
— Ну? — повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.
— Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…
Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.
— Смотри мне в глаза! — закричала мать. — Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что — по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?
— Предъявлю, — нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
— Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что — ты электростанция, чтоб тебе платили?
— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.