На полянке спиной к ней стоял Штоп. Хватаясь руками за ветки и глупо, по-киношному приседая, Галина Леонидовна обогнула полянку и увидела лицо старика. Оно было, как всегда, полувыбрито и воспалено. В правой руке у Штопа был топор, левой он опирался о высокий пень.
- Ну что, Сука Ивановна, – зловещим голосом произнес он, – допрыгалась, сучара? Ну так вот!
Он взмахнул топором, ударил и отпрянул, осел. Гальперия бросилась к нему. Штоп попытался что-то сказать, но лицо его вдруг стало белым, он повалился набок, его вырвало. Из раны хлестала кровь.
Подвывая от страха, Гальперия сорвала с головы косынку, свернула жгутом и перетянула его левую руку, стараясь не смотреть на отрубленную кисть, которая валялась на земле у пня.
- Сучара, – пробормотал Штоп. – Ну и сучара…
Гальперии наконец удалось остановить кровотечение. Штоп трясущейся рукой достал из кармана алюминиевую солдатскую фляжку.
- Открой, – приказал он хриплым голосом.
У Гальперии тоже тряслись руки, и она с трудом отвинтила крышку.
Штоп глотнул, еще и еще раз. Запахло сивухой.
- Варенья нет, – прохрипел он, – сейчас бы пуншику сделать… милое дело пуншик, сердечное на хер…
- Алеша, боже мой, зачем?
- Да сука она, – сказал он. – Сволочь стала, а не рука…
- Рука?!
- Ну а кто же? Не я же. Рука, конечно. Я спать ложусь, а она мешает, я туда, а она не туда, я сюда, а она, сучара, поперек…
Гальперия затрясла головой. Ей показалось, что Штоп сошел с ума. Она по-прежнему боялась взглянуть на отрубленную кисть.
- Пойдем. – Она помогла ему встать. – Домой надо… в больницу… держи вверх, чтобы кровь не вытекала…
- Спать мешает, жрать мешает, ссать мешает… все штаны себе на хер обоссышь, пока поссышь, а все из-за нее… Как Фердинанд помер, так она себя тут мне и проявила. Хуже Сталина. Хуже Достоевского, сучара. За волосы дергает. В дверь не дает пройти. Ты понимаешь? – Он остановился, снова выпил из фляжки. – Я в дверь, а она встанет поперек и не пускает! Ну не сучара? Сучара, – с удовольствием сказал он. – Перхоть болотная. Ночью проснусь, а она мне в лицо, в лицо, в лицо! Так ведь можно и без глаз остаться…
- Да пойдем же, горе ты мое! – закричала Гальперия, топая ногой.
- Вот выпей, тогда пойдем. – Штоп вдруг хитро улыбнулся. – А ну-ка, выпей, а не то – нет, ни за что не пойду. Лягу тут и буду себе лежать к херам собачьим.
Гальперия схватила фляжку, хватанула самогона, закашлялась.
- Э! – спохватился Штоп. – А рука? Не, без руки я не пойду.
- Да брось ты ее! Брось!
Мотая головой, Штоп вернулся к пню, завернул отрубленную кисть в лопух и вручил Гальперии. Она взяла не глядя.
- Больше не будет мешать, – сказал он, вынимая из кармана пачку сигарет. – Помоги закурить. Интересно же покурить одной рукой.
- Какая разница, боже мой… – Гальперия держала отрубленную кисть перед собой, не зная, что с ней делать. – Одной, двумя…
- Одной – не двумя, – возразил Штоп.
Они вышли из леска и двинулись к Жунглям. Штоп прижимал искалеченную руку к животу, курил и то и дело прикладывался к фляжке. Гальперия несла перед собой отрубленную кисть, завернутую в лопух, и старалась держаться, чтоб не сойти с ума. Штоп же поглядывал на нее и хитро усмехался.
На лужайке за типографией ребята гоняли мяч. Увидев их, Штоп встрепенулся, прибавил ходу.
- Да ты что! – закричала Гальперия. – Ты не вздумай! Ты же умрешь от потери крови, Алеша!
- Не, на хера мне помирать? – возразил Штоп, протягивая ей фляжку. – Подержи-ка. – Кивнул на отрубленную руку. – И эту сучару держи крепче, а то мало ли что тут она еще…
И побежал к ребятам.
- На головку! – бешеным голосом закричал он. – На головку подай!
Обессиленная Гальперия опустилась на ржавый холодильник, валявшийся тут с незапамятных времен, и тупо посмотрела на руку, завернутую в лопух.
- Ну что? – прошептала она. – Вот тебе и термодинамика. Вот тебе и любовь, Сука Ивановна…
- На головку! – еще отчаяннее завопил Штоп, прижимая окровавленную левую руку к животу, а правой хлопая себя по голове. – Сюда подай! Сюда! На ленина! На ленина на хер!..
В начале лета Гальперия уехала на юг. Ей предложили поработать два месяца в детском лагере неподалеку от Анапы, где собирали ребятишек с филологическими наклонностями, и она тотчас огласилась. Не сказала ничего Штопу – села в поезд и уехала. Легла на верхней полке, натянула одеяло на голову и проснулась только у анапского перрона.
Два месяца она разговаривала с детьми об уменьшительно-ласкательных суффиксах у Достоевского и загадках русских прилагательных. Она вставала в шесть, ела кизил с косточками и много плавала. Похудела, загорела и к концу первого месяца купила самые бесстыжие шорты, какие только нашлись в магазине. За нею вяло и безуспешно ухаживал коллега – учитель из Вологды, брюхатенький коротышка с белесыми ресницами. Наконец-то она дочитала Гаспарова и взялась за дневники Кафки. В июле у нее случился бурный роман с шестнадцатилетним туповатым красавцем из Саратова – по вечерам они заплывали далеко в в море, а потом долго занимались любовью на песке за камнями. Рослая, загорелая, белокурая и голубоглазая, она получила от детей прозвище Брунгильда.
Вечером накануне отъезда она побрила голову, поужинала в кафе, выпила бокал розового вина с французских виноградников под Анапой и выкурила тонкую сигарету. После этого по тропинке, начинавшейся за старым маяком, спустилась на каменистый пляж, разделась и поплыла на закат, то выкрикивая, то бормоча: «Кегли, джунгли, фигли-мигли… Кегли, джунгли, фигли-мигли…»
Она не торопилась. Ей хотелось заплыть как можно дальше от берега, так далеко, чтобы не осталось сил на обратный путь.
Но утонуть ей не удалось. Километрах в пяти от берега ее подобрали братья Грушинские, которые по ночам вывозили компании туристов на морские прогулки. Она была в полубессознательном состоянии. Николай Грушинский уложил ее в машину и отвез домой. Она не стала плакать, когда очнулась и поняла, что осталась в живых, а просто рассказала Николаю обо всем.
«Если хочешь, - сказал он, - можем попробовать еще раз… вместе…»
Николай был ранен в Чечне, потерял семью и в сорок два года был вчистую списан из армии, после чего вернулся в станицу под Анапой, в родительский дом, и здесь вместе с младшим братом Сергеем и сестрой Ольгой, хмурой бородавчатой старой девой, занялся выращиванием помидоров и сладкого перца. Со временем они купили моторную яхту и построили рядом с домом отельчик на двенадцать номеров.
Галина Леонидовна отослала в школу заявление об увольнении и на следующий же день взялась за гостиницу. По утрам она встречала туристов в аэропорту или на железнодорожном вокзале, размещала в номерах, следила за исправностью водопровода и канализации, возила белье в прачечную, убирала в комнатах, вела бухгалтерию, а по вечерам угощала гостей домашним вином. Между делом они с Николаем поженились.
Незадолго до Нового года она вдруг с изумлением обнаружила, что беременна. А когда родила девочку, которую назвали Катей, Николай подарил ей норковую шубу за двести пятьдесят тысяч и красный «Опель Корса» с коробкой-автоматом. Николай гордился пышной статной женой, которую соседи за глаза называли «леди Груша». Бородавчатая Ольга следила за тем, чтобы Галочка не поднимала тяжестей, звала Катю котенком и готовила для них вкусные супы из протертых овощей. По субботам они иногда всей семьей выезжали на пустынные пляжи, жарили шашлыки, пили пиво и пели хором казачьи песни – не очень громко, чтобы не разбудить Катю, спавшую в коляске.
- Не скучаешь по Москве? – спросил однажды Николай.
- Я по тебе скучаю, - ответила жена, покраснев. – Даже когда ты рядом, мне тебя мало.
- А про какие такие джунгли ты во сне бормочешь?
- Джунгли? А, джунгли… Кегли-джунгли, фигли-мигли… - Она рассмеялась. – Это стишок такой… шутка… Привязался – не отвязаться…
Получив от Гальперии прощальное письмо из Анапы и узнав о том, что она через риэлтерскую фирму продала свой дом, Штоп только пожал плечами.
- Хоть она мне никогда и не была стрекозой, - сказал он, - я-то для нее все равно был муравьем.
После смерти Фердинанда, замужества Камелии и ухода Гальперии Штоп остался в одиночестве. Иногда он выходил во двор, подсаживался к доминошникам, но в разговорах не участвовал – только кивал головой да почесывал культю, спрятанную в черный носок. По вечерам сидел перед телевизором, но пил мало.
Месяца два он жил с парикмахершей Наташкой, шалавой бабенкой лет пятидесяти. Маленькая, взъерошенная, тонконогая, по вечерам она выпивала водочки и, размазав по губам багровую помаду, выносила на крыльцо парикмахерской стул. Высоко закинув ногу на ногу, играла на гитаре, распевая диким хриплым голосом цыганские романсы и сверкая при этом тремя золотыми и четырьмя железными зубами. Наташка часто напивалась и бузила, и в конце концов Штоп ее прогнал: «От тебя, Наташка, никакой пользы, кроме говна».
Месяца два он жил с парикмахершей Наташкой, шалавой бабенкой лет пятидесяти. Маленькая, взъерошенная, тонконогая, по вечерам она выпивала водочки и, размазав по губам багровую помаду, выносила на крыльцо парикмахерской стул. Высоко закинув ногу на ногу, играла на гитаре, распевая диким хриплым голосом цыганские романсы и сверкая при этом тремя золотыми и четырьмя железными зубами. Наташка часто напивалась и бузила, и в конце концов Штоп ее прогнал: «От тебя, Наташка, никакой пользы, кроме говна».
Однажды он достал с чердака велосипед и отправился в путешествие по окрестным деревням и поселкам. Кандаурово, Новостройка, Больница, Чудов – он всюду побывал. С парой бутербродов и бутылкой самогона в рюкзаке, он навещал дальних родственников: в Кандаурове жила тетка его покойной жены – Эсэсовка Дора, женщина с железными зубами и с кастетом в кармане, которая держала в страхе родню и соседей, а в Новостройке – несколько рядов унылых пятиэтажек у самой Кольцевой – выпивал с дружком Сунбуловым, с которым когда-то слесарил на фабрике. В Чудове – маленьком городке километрах в пяти к югу от Жунглей – жила двоюродная сестра Штопа Светлана, знахарка и колдунья, которую прозывали Свининой Ивановной. Но Дора недолюбливала Штопа, Сунбулов слишком быстро напивался, а Светлана была озабочена устройством слепой внучки, оставшейся без матери, и своими многочисленными хворями, от которых не помогали ни травы, ни магия.
И вскоре конечным пунктом его поездок стал ресторан «Собака Павлова» на центральной площади Чудова. Это заведение – сумрачный просторный зал с колоннами, сводчатыми потолками и массивной стойкой, обитой листовой медью, - уже давно было выставлено на продажу, но покупателя все не находилось, так что у местных стариков пока оставалось место, где они могли выпить пива, вспомнить прежнюю жизнь и посетовать на нынешнюю, которая маячила восемнадцатиэтажными башнями над верхушками чудовских лесов и с каждым годом становилась все ближе.
Штоп был здесь желанным гостем, потому что всегда привозил с собой бутылку-другую ломового самогона.
К вечеру в «Собаке Павлова» собирались завсегдатаи – скрипач Черви в рыжих яловых сапогах, с огромной скрипкой в обшарпанном футляре, прокурор Швили, который не расставался с рукописью своих мемуаров, сшитых суровой ниткой, больничный завхоз Четверяго в чудовищных сапогах, бывший начальник почты – пузатый коротышка Незевайлошадь, который славился своими черными усами. Это были не усы, а чудо природы, произведение дурацкого искусства, настоящее черт-те что. Они были густыми, вьющимися, они спускались курчавыми струйками к круглому его подбородку, а потом взлетали к пухлым щечкам, сворачиваясь залихватскими колечками. Незевайлошадь холил и лелеял усы, на ночь обертывал их тряпочкой, смоченной в секретном растворе, расчесывал тремя расческами и удобрял какой-то мазью. Пьяница Люминий клялся, что Незевайлошадь заказал ему специальный станок – решетчатый ящик с подголовником сверху, чтобы можно было спать стоя, не мешая усам…
Еще являлся кто-нибудь из стариков Однобрюховых. В Чудове и окрестностях проживало множество Однобрюховых – десяток Николаев, два десятка Михаилов, невесть сколько Петров, Иванов, Сергеев, Елен, Ксений, Галин и даже одна Констанция, черт бы ее подрал. Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-Оглы, и все эти маленькие задиристые Однобрюховы, разумеется, приходились друг дружке братьями, сестрами, тетками, деверями, шурьями, кумовьями, свекровями и невестками, которые вечно ссорились между собой, но, если что, тотчас сбивались в крикливую стаю, готовую наброситься на врага, бить и гнать его за Китай…
Иногда в компанию затесывался Иван Маркович Змитровский, которого в городке называли Шутом Ньютоном. Когда-то он был директором школы, и многие вспоминали о нем чуть ли не с ужасом: «Если Иван Маркович Змитровский ловил прогульщика, то мог открутить ему ухо насмерть». При его появлении школьники теряли дар речи. Он приближался к прогульщику на цыпочках, приседая и широко расставляя руки, и произносил: «Ну что?» с таким сладким лицом, какое бывает, наверное, только у людоедов из страшных сказок. Он не скрывал своей нелюбви к евреям и вообще инородцам, а когда его попрекали этим, отвечал: «Я не фашист, но родину люблю». Он требовал, чтобы слово «родина» ученики писали с заглавной буквы, и настаивал на изъятии из городской библиотеки книг, в которых с заглавной буквы писалось слово «бог».
А потом что-то сломалось в его жизни. Умерла жена, четыре взрослые дочери вышли замуж, и он остался один. А тут еще выяснилось, что и образование у него недостаточное, и здоровье неважное. Змитровскому позволили преподавать астрономию в выпускных классах, а этот предмет считался високосным, то есть лишним, никчемным, как пьяница Люминий или аппендикс. При этом у Ивана Марковича впервые в жизни появилось свободное время, и он принялся наверстывать жизнь. Змитровский не вылезал из библиотеки. Он открыл для себя каббалу и астрологию, йогу и оккультизм, тайны тамплиеров и карты Таро. Когда власти разрешили верить в Бога, Иван Маркович стал читать и конспектировать Евангелие. А насмешникам отвечал: «Я же не корова – могу свои убеждения и поменять». В кармане пиджака он носил сложенную вчетверо листовку, на которой было написано: «Иисус уже здесь! Покайтесь!» Листовка служила закладкой в книжке Нострадамуса, которую Иван Маркович как-то взял в библиотеке. Умом он понимал, что если Иисус и явится, то в Москве, где находится правительство, а вовсе не в Чудове, в котором нет никакой крупной промышленности, кроме ресторана «Собака Павлова». Но ведь приезжал же в Чудов цирк лилипутов…
На уроках астрономии он делился сведениями, почерпнутыми в случайных книгах, рассказывая, например, о таинственных рисунках в пустыне Наска или о Бермудском треугольнике, и в уголках его бесформенных лиловых губ вскипала слюна, стекавшая на плохо выбритый подбородок. А когда его спрашивали о теории относительности Эйнштейна, он сворачивал ученическую тетрадь трубочкой и подносил к глазам. «Пространство и время? Это просто». И долго-долго смотрел в эту трубочку, и класс замирал, и никто не отваживался нарушить это молчание, чтобы узнать, что он там такое видит, какие такие дали и выси, и в таком сонном оцепенении все и пребывали, пока не звенел звонок…
Однажды он где-то вычитал, что сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов, а одно рукопожатие – тысяче. «Два-три рукопожатия в день – и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка!» Змитровский перестал здороваться соседями за руку – после этого его прозвали Шутом Ньютоном.
Но настоящим крахом его репутации стала женитьба на Розе Красовской, Розовой По, страдавшей болезнью Дауна. Ее родители давно перебрались в Москву, где зарабатывали торговлей на рынках, и забыли о дочери. Девочка осталась на попечении пьющих стариков Красовских. Ей было двенадцать лет, и выглядела она мышь мышью, когда Шут Ньютон предложил старикам две тысячи рублей за «помощницу». «Живая ж душа, - сказал старик Красовский. – И вдобавок у ней лишний палец на ноге. А две тыщи что? За такие деньги лошадь дорогу не перейдет». «Души нет, а есть электричество», - возразил Змитровский, но тысячу накинул. На том и сошлись.
Шут Ньютон не жалел денег на красивую одежду, вкусную еду и игрушки для девочки. Не прошла и года, как она расцвела, округлилась, стала розовой, тугой, чистой, с яркими пшеничными волосами, голубыми глазами и алыми губами. Шут Ньютон научил ее читать, чистить зубы, а на ночь рассказывал о Спящей красавице и тайнах египетских фараонов.
Однажды девочка открыла соседке Катерине Черви, что спит в одной постели со стариком Змитровским, и та написала его дочерям. Разгневанные женщины примчались из Москвы, Рязани и Казани и ворвались в родной дом с одним-единственным намерением – разорвать в клочья отца, девчонку и всех египетских фараонов с их конницей и пехотой. Но вместо фараонов их встретила Розовая По. Сияя ослепительной улыбкой во все свои голубые монгольские глаза, вся в розовом, но босая, она поклонилась ошеломленным сестрам и пропела, старательно выговаривая слова: «Добро пожаловать, милые мои тетушки!» Старшая сестра посмотрела на левую ее чистую босую ножку с шестым пальчиком-горошинкой и протяжно всхлипнула. Сестры ударились в слезы и бросились отцу на грудь, а он, кривя лиловые бесформенные губы, беспрестанно подмигивал Розовой По и кашлял. Женщины заласкали девочку и завалили ее подарками. Два дня с утра до вечера они угощали ее лакомствами, наряжали, целовали и плакали. А перед отъездом старшая сказала отцу: «Живи как знаешь. Но запомни, папа: на такую наживку только черта ловить».
Черт и явился. Неизвестно, на какую наживку он поймал девочку – она была существом доверчивым, - но уже вскоре в городе ее стали называть Розовой По. «В пи она стесняется, - сказал как-то в «Собаке» подвыпивший Люминий. – Но и по у нее ничего». Она изменилась, стала пропадать целыми днями неизвестно где, возвращалась грязная, обессилевшая, пахнувшая вином и табаком. Скинув туфельки, она ставила свои розовые ножки в таз с горячей водой и засыпала. Шут Ньютон на руках относил ее в спальню. Она стала плохо спать, вокруг глаз образовались синие круги. А однажды она не проснулась. «Что ж ты, Иван, - сказал доктор Жерех. – Ей еще десять лет назад нужно было операцию сделать на сердце – боталлов проток лучше всего закрывать в раннем детстве».