Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь, беззащитный, навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
В большом шумном классе все было чуждо, но особенное смущение вызвала во мне знакомая фигура некоего старого гимназиста Шумовича. Это был малый лет восемнадцати, широкоплечий, приземистый, с походкой молодого медведя и серьезным, почти угрюмым взглядом. Два или три последних года он почти ежедневно проходил в гимназию мимо нашего двора. Если случайно я или младший брат попадались ему при этом на дороге — он сгребал попавшегося в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины. Затем неторопливо шел дальше. Завидев его еще издали, мы прятались за калитку, но, когда он проходил, что-то тянуло нас за ним. Мы бежали сзади и окликали: «Шумович! Шумович!» Он поворачивался и серьезным взглядом измерял расстояние…
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену… Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Я чувствовал себя как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил:
— Он не готовил. Был болен.
— Был болен, был болен… Не готовил! — загудел весь класс. Я несколько ободрился, почувствовав, что за мной стоит какая-то дружественная и солидарная сила. Подойдя к кафедре, я остановился и потупился.
— Болен, болен, болен!., бо-о-о… не го-то-о-о… — гудело за мной пятьдесят голосов.
Учитель Прелин оказался не страшным. Молодой красивый блондин с синими глазами спросил у меня, что я знаю, и, получив ответ, что я не знаю еще ничего, пригласил прийти к нему на дом… Я сел на место, ободренный и покоренный его ласковым и серьезным взглядом.
— Этот ничего… славный малый, — сказал мой сосед, по фамилии Крыштанович.
В это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. «Директор Герасименко», — робко шепнул мне сосед. Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:
— Четвертные отметки. Слушать! Абрамович… Баландович… Буяльский… Варшавер… Варшавский…
Точно из мешка, он сыпал фамилии, названия предметов и отметки… По временам из этого потока вырывались краткие сентенции: «похвально», «совет высказывает порицание»… «угроза розг», «вып-пороть мерзавца». Назвав мою фамилию, он прибавил: «много пропущено… стараться»… Пролаяв последнюю сентенцию, он быстро сложил журнал и так же быстро вышел.
В классе поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом:
— Слушай… Что он сказал обо мне: «угроза розг» или «выпороть мерзавца»?
— Я не заметил.
— Свинья… тебе не жаль товарища?
— Но ведь ты и сам не заметил…
— Да, черт его знает… лает, как собака…
— Крыштановичу что?.. Кто заметил? — заговорили кругом. — Кажется, «угроза»…
— Нет, «выпороть мерзавца»… Я слышал, — сказал кто-то сзади.
— Ну? — повернулся Крыштанович.
— Верно, брат, верно…
Я с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул головой с буйным золотистым вихром и сказал:
— Черт с ними! Ты… будешь учиться?
— А то как же? — спросил я наивно.
— Много пропустил. Все равно не догонишь. Будут пороть… Я вот не учусь совсем… Хочу в телеграфисты…
Прелин постучал карандашом. Разговоры стихли…
В ближайшую перемену я не вышел, а меня вынесло на двор, точно бурным потоком. И тотчас же завертело, как щепку. Я был новичок. Это было заметно, и на меня посыпались щипки, толчки и удары по ушам. Ударить по уху так, чтобы щелкнуло, точно хлопушкой, называлось на гимназическом жаргоне «дать фаца», и некоторые старые гимназисты достигали в этом искусстве значительного совершенства. У меня вдобавок была коротко остриженная голова и несколько торчащие уши. Поэтому, пока я беспомощно оглядывался, вокруг моей головы стояла пальба, точно из пулемета, которую прекратило только бурное вмешательство моего знакомого гимназиста Ольшанского.
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул:
— Беги за мной!
Мы побежали во второй двор. Убегая от какого-то настигнувшего меня верзилы, я схватился за молодое деревцо. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: «Сломал дерево, сломал дерево! Скажу Журавскому!»
Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал мне:
— Это Мина!
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны, руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал:
— Чего смеешься?.. Смотри, Ольшанский, скоро суббота… Урки небось опять не вытвердил?
Ольшанский беспечно показал грозному Мине язык и скрылся в коридоре. Перед уроком, когда уже все сидели на местах, в класс вошел надзиратель Журавский и, поискав кого-то глазами, остановил их на мне:
— Ты, новичок, останься после класса.
Я был удивлен. Товарищи тоже были заинтересованы. Крыштанович хлопнул меня по плечу и сказал:
— Молодец, новичок! Сразу попадаешь под розги… Здорово!
Я чувствовал себя до такой степени невинным, что даже не испугался. Оказалось, однако, что я был уже виновен.
— Ты сломал дерево? — спросил меня какой-то незнакомый ученик, подошедший с задней парты.
— Нет, но… я его согнул.
— Ну вот. Я сам слышал, как Домбровский ябедничал Журавскому…
— За дерево… могут выпороть… — опять предположил Крыштанович.
Последовал обмен мнений. Хотя поломка деревьев едва ли была предусмотрена пироговской таблицей наказаний, но в новой гимназии только что были произведены посадки, и порча их считалась большим преступлением. Тем не менее большинство мнений было в мою пользу:
— Без согласия родителей пороть не станут.
Это была еще одна форма «постепенного» компромисса: родителям предлагали — выпороть или уволить. Относительно Ольшанского, Крыштановича и некоторых других была получена cart blanche[13], и дело шло как по маслу, без дальнейших формальностей.
— А Домбровского пора проучить, — сказал Крыштанович. — Это уже не первый раз.
— Гм-да… — многозначительно сказал еще кто-то. По окончании уроков я с несколькими учениками прошел к Журавскому. Дело обошлось довольно благополучно. Новые товарищи мои дружно доказывали, что я еще новичок, недавно оправившийся от болезни, и дерева не ломал. К концу этой беседы незаметно подошла еще кучка учеников, которые как-то особенно демонстративно вступали в объяснения с надзирателем. Журавский сделал мне выговор и отпустил с миром. Когда мы проходили по коридору, из пустого класса выскочил Домбровский. Он был весь красный, на глазах у него были слезы.
Крыштанович рассказал мне, улыбаясь, что над ним только что произведена «экзекуция»… После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из «стариков», кажется Шумович, и накинул на голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял с себя ремень, и «козе» урезали десятка полтора ремней. Закончив эту операцию, исполнители кинулись из класса, и, пока Домбровский освобождался от башлыка, они старались обратить на себя внимание Журавского, чтобы установить alibi.
Так сплоченное гимназическое «товарищество» казнило «изменника»… Впоследствии то же мне пришлось встретить в тюрьмах. Формы, конечно, были жесточе, но сущность та же.
Этот эпизод как-то сразу ввел меня, новичка, в новое общество на правах его члена. Домой я шел с гордым сознанием, что я уже настоящий ученик, что меня знает весь класс и из-за меня совершился даже некоторый важный акт общественного правосудия.
— Ты славный малый, начинаешь недурно! — с покровительственной важностью одобрил меня Крыштанович. В его глазах мне недоставало еще только карцера и порки…
В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы, что с ним, он не ответил, но мимо Мины в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.
Крыштанович, с которым мы теперь каждый день уходили из гимназии вместе, тоже был настроен невесело и перед последним уроком сказал:
— А меня, знаешь… того… действительно сегодня будут драть… Ты меня подожди.
И затем, беспечно тряхнув завитком волос над крутым лбом, прибавил:
— Это недолго. Я попрошу, чтобы меня первым…
— Тебе это… ничего? — спросил я с сочувствием.
— Плевать… У нас, брат, в Белой Церкви, не так драли… Черви заводились. Отец тоже лупит, сволочь, здорово!
После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский с ведомостью в руках, Мина своей развалистой походкой следовал за ним. Увидев меня, Журавский остановился.
— А, новичок! — сказал он. — Тоже попался! Не говорил я тебе, а?
— Нет, я вот с ним… — ответил я.
— Ага, с Крыштановичем!.. Хорошая компания. Пойдешь далеко… Тебе, Крыштанович, сегодня пятнадцать…
— Я, господин надзиратель, хочу попросить…
— Не могу. Просил бы у совета…
— Нет, я не то… Я хочу, чтобы меня первым… Ко мне, господин надзиратель, тетушка приехала… из Киева.
— А! Так ты хочешь ее поскорее обрадовать… Ну хорошо, хорошо, это можно… — И, сделав по ведомости перекличку, он развел оставшихся по классам и потом сказал — Ну что ж. Пойдем, господин Крыштанович. Тетушка дожидается.
И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель — отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины. Затем дверь опять захлопнулась, как будто проглотив красивую фигуру Крыштановича в мундирчике с короткой талией…
Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то с своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, и из-за плотной двери опять показался Мина. Своей медвежеватой походкой он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского. Рот у моего жизнерадостного знакомца был открыт до ушей, толстые щеки измазаны слезами и мелом, он ревел во весь голос, хватался за косяки, потом даже старался схватиться за гладкие стены… Но Мина, равнодушный, как сама судьба, без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:
— Вот дурак… Что этим выиграет?
Его глаза засветились насмешливым огоньком.
— И урежет же ему теперь Мина… Постой, — прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь.
Мина со своей жертвой скрылся за дверью… Через минуту раздался резкий звук удара — ж-жик — и отчаянный вопль…
Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет.
Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю…
В назначенный день я пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено, разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом, ожидания моего приятеля Крыштановича не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
Впрочем, розга была уже осуждена бесповоротно, и порка исчезла. На следующий год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений… Школьный строй никогда не мог понять этих, во всяком случае незаурядных, порывов юной натуры ц чему-то необычному, выходящему из будничных рамок, неведомому и заманчивому… Побег этот взволновал всю гимназию, и, сидя на уроках, мы шепотом делились предположениями о том, далеко ли успели уйти наши беглецы. Дня через три мы узнали, что они пойманы, привезены в город и сидят день и ночь в карцере в ожидании педагогического совета…
Был как раз урок арифметики, когда один из беглецов, уже наказанный, угрюмо вошел в класс. На кафедре сидел маленький круглый Сербинов, человек восточного типа, с чертами ожиревшей хищной птицы. Он был груб, глуп и строг, преподавал по своему предмету одни только «правила», а решение задач сводилось на переписку в тетрадках; весь класс списывал у одного или двух лучших учеников, и Сербинов ставил отметки за чистоту тетрадей и красоту почерка. Он дослуживал срок пенсии, был очень раздражен всякими новшествами и в классе иной раз принимался ругать разных «дураков, которые пишут против розги»… Когда беглец вошел в класс, Сербинов с четверть часа продержал его у порога, злорадно издеваясь и цинично расспрашивая о разных подробностях порки. Затем, хорошо зная, что мальчик не мог приготовиться, он спросил урок и долго с наслаждением вычерчивал в журнале единицу.
Прелин, наоборот, не упоминая ни словом о побеге, вызвал мальчика к кафедре, с серьезным видом спросил, когда он может наверстать пропущенное, вызвал его в назначенный день и с подчеркнутой торжественностью поставил пять с плюсом…
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще живое в моей душе.
Это детская дружба с Крыштановичем.
С первого же дня, когда он ко мне обратился с своим простодушным вопросом — будут ли его пороть или пока только грозят, — он внушил мне глубокую симпатию. Мне нравился его крутой лоб, светлые глаза, то сверкавшие шаловливым весельем, то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом, в узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах. Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то такое, чего я не знаю. Он упорно осуществлял свой план, не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим, не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково самыми грубыми площадными названиями. Бели бы кто-нибудь подслушал иные рассказы его о своих якобы похождениях с женщинами, то, конечно, пришел бы в ужас от спокойного цинизма этого гимназиста второго класса. Я теперь тоже вспоминаю эти рассказы с удивлением. Но мне кажется, что я и тогда чувствовал в них выдумку и своего рода хвастовство.
Трудно было разобрать, говорит ли он серьезно или смеется над моим легковерием. В конце концов, в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил в себя, и в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали… Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…
После описанной выше порки, которая, впрочем, больше до конца года не повторялась, я относился к нему как-то особенно: жалел, удивлялся, готов был для него что-то сделать… Создавалась какая-то особенная власть его надо мной, которую мы чувствовали оба. Он относился ко мне хорошо, но в этом было что-то невысказанное, может быть, не вполне сознанное: я разочаровал его. Товарищество у нас было не полное. Я, пожалуй, не прочь был стать таким же «отпетым», как он, чтобы пользоваться такой же фамильярной известностью у Журавского и вместе с приятелем попадать в карцер. Но это у меня как-то не выходило.