После описанной выше порки, которая, впрочем, больше до конца года не повторялась, я относился к нему как-то особенно: жалел, удивлялся, готов был для него что-то сделать… Создавалась какая-то особенная власть его надо мной, которую мы чувствовали оба. Он относился ко мне хорошо, но в этом было что-то невысказанное, может быть, не вполне сознанное: я разочаровал его. Товарищество у нас было не полное. Я, пожалуй, не прочь был стать таким же «отпетым», как он, чтобы пользоваться такой же фамильярной известностью у Журавского и вместе с приятелем попадать в карцер. Но это у меня как-то не выходило.
В карцер я, положим, попал скоро. Горячий француз, Бейвель, обыкновенно в течение урока оставлял по нескольку человек, но часто забывал записывать в журнал. Так же он оставил и меня. Когда после урока я вместе с Крыштановичем подошел в коридоре к Журавскому, то оказалось, что я в списке не числюсь.
— Но… меня оставил мосье Бейвель, — настаивал я.
— Верно, — покровительственно подтвердил Крыштанович.
— Ну, оставил, так оставайся! — согласился Журавский. — Там, кстати, встретишь своего братца.
В карцере действительно уже сидело несколько человек, в том числе мой старший брат. Я с гордостью вошел в первый раз в это избранное общество, но брат тотчас же охладил меня, сказав с презрением:
— Дурак! Сам напросился!
Я понял, что дал промах: «настоящий» гимназист гордился бы, если бы удалось обманом ускользнуть от Журавского, а я сам полез ему в лапы…
Когда мы все были выпущены, Крыштанович сказал мне:
— Ты все-таки славный малый, хотя еще глуп. Давай завтра уйдем из церкви.
— Куда?
— Куда я поведу… Пойдешь?
— Хорошо, только надо ведь попроситься у матери…
— Она не узнает… Можешь сказать, что заходил к товарищу учить уроки…
Я покраснел и замялся. Он внимательно посмотрел на меня и повел плечами.
— Ты боишься соврать своей матери? — сказал он с оттенком насмешливого удивления. — А я вру постоянно… Ну, однако, ты мне дал слово… Не сдержать слово товарищу — подлость.
Я сказал матери, что после церкви пойду к товарищу на весь день, мать отпустила. Служба только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду, было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось, что все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
— Откуда у тебя столько денег? — спросил я у моего бойкого товарища, когда мы вышли из лавочки.
— А тебе какое дело? — ответил он. — Ну, украл у отца…
Я покраснел и не знал, что сказать. Мне казалось, что Крыштанович говорит это «нарочно». Когда я высказал это предположение, он ничего не ответил и пошел вперед.
Мы миновали православное кладбище, поднявшись на то самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть не краем света и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в первый раз слушал шум соснового бора…
Мне было жутко и приятно. Мир, открывавшийся передо мною, был нов и неожидан, или, вернее: я смотрел на него с новой и неожиданной точки зрения. Белые облака лежали на самом горизонте, не закрытом домами и крышами. Навстречу попадались чумацкие возы с скрипучими осями, двигались высокие еврейские балагулы, какие-то странники оглядывались на нас с любопытством и удивлением; проехал обоз крымских татар, ежегодно привозивших в наш город виноград и арбузы. Обоз состоял из огромных фургонов, похожих на вагоны, разделенные горизонтальной переборкой на две половины. В одной лежали молодые татарчата, внизу были наложены арбузы и стояли ящики с виноградом. Фургоны были запряжены верблюдами, которых в городе татары показывали за деньги. Здесь, на просторе, мы смотрели бесплатно, как они шлепали по шоссе мягкими ступнями, покачивая змеиными шеями и презрительно вытягивая длинные отвислые губы…
Так мы прошли версты четыре и дошли до деревянного моста, перекинутого через речку в глубоком овраге. Здесь Крыштанович спустился вниз, и через минуту мы были на берегу тихой и ласковой речушки Каменки. Над нами высоко, высоко пролегал мост, по которому гулко ударяли копыта лошадей, прокатывались колеса возов, проехал обратный ямщик с тренькающим колокольчиком, передвигались у барьера силуэты пешеходов, рабочих, странников и богомолок, направлявшихся в Почаев.
Крыштанович подошел к мысу, образованному извилиной речки, и мы растянулись на прохладной зеленой траве; мы долго лежали, отдыхая, глядя на небо и прислушиваясь к гудению протекавшей вверху дорожной жизни.
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
Наконец он сел в траве. Лицо его стало спокойнее, Он оглянулся кругом и сказал:
— Правда, хорошо?..
— Хорошо, — ответил я. — А ты уже здесь бывал?
— Да, бывал.
— Один?
— Один… Если захочешь, будем приходить вместе… Тебе не хочется иногда уйти куда-нибудь?.. Так, чтобы все идти, идти… и не возвращаться…
Мне этого не хотелось. Идти — это мне нравилось, но я все-таки знал, что надо вернуться домой, к матери, отцу, братьям и сестрам.
Я не ответил и спросил, в свою очередь:
— Слушай… Отчего ты… такой?
— Какой? — переспросил он и прибавил — Брось… черт с ними, со всеми, со всеми… Давай лучше купаться.
Через минуту мы плескались, плавали и барахтались в речушке так весело, как будто сейчас я не предлагал своего вопроса, который Крыштанович оставил без ответа… Когда мы опять подходили к городу, то огоньки предместья светились навстречу в неопределенной синей мгле…
Эта маленькая прогулка ярко запала мне в память, быть может, потому, что рядом с нею легло смутное, но глубокое впечатление от личности моего приятеля. На следующий день он не пришел на уроки, и я сидел рядом с его пустым местом, а в моей голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы. Между прочим, я думал о том, кем я буду впоследствии. До тех пор я переменил уже в воображении несколько родов деятельности. Вид первой извозчичьей пролетки, запах кожи, краски и лошадиного пота, а также великое преимущество держать в руках вожжи и управлять движениями лошадей вызвал у меня желание стать извозчиком. Потом я воображал себя поляком XVII столетия, в шапке с орлиным пером и с кривой саблей на боку. Потом мне очень хотелось быть казаком и мчаться пьяному на коне по степи, как мчался знакомый мне удалой донской урядник. Теперь я был уже умнее. Мне захотелось быть учителем.
И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
Все это было так завлекательно, так ясно и просто, как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо, что… совершенно не заметил, как в классе стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый как колено Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии. Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав стать у классной двери снаружи.
Я вышел, все еще унося с собой продолжение моего сна наяву. Но едва я устроился в нише дверей и опять отдался течению своих мыслей, как в перспективе коридора показалась рослая фигура директора. Поравнявшись со мной, он остановился, кинул величавый взгляд с своей высоты и пролаял свою автоматическую фразу:
— Выгнан из класса?.. Вып-порю мерзавца!
— Выгнан из класса?.. Вып-порю мерзавца!
И затем проследовал дальше. Очень вероятно, что через минуту он уже не узнал бы меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь. Бессмысленный окрик автомата случайно упал в душу, в первый еще раз раскрывшуюся навстречу вопросам о несовершенствах жизни и разнеженную мечтой о чем-то лучшем… Впоследствии, в минуты невольных уединений, когда я оглядывался на прошлое и пытался уловить, что именно в этом прошлом определило мой жизненный путь, — в памяти среди многих важных эпизодов, влияний, размышлений и чувств неизменно вставала также и эта картина: длинный коридор, мальчик, прижавшийся в углублении дверей с первыми движениями разумной мечты о жизни, и огромная мундиро-автоматическая фигура с своею несложною формулой:
— Вып-порю мерзавца!..
В 1866 году один эпизод «большой политики» долетел отголосками и до нас. 4 апреля 1866 года Каракозов в Петербурге стрелял в императора Александра II. В июне того же года, по окончании экзаменов, происходил годичный гимназический акт. Нас сначала собрали в здании гимназии, а потом попарно повели нас в зал Дворянского собрания. Особенная торжественность акта объяснялась, кажется, тем, что гимназия собиралась щегольнуть перед властями и обществом собственным поэтом. Сначала словесник Шавров произнес речь, которая совсем не сохранилась в моей памяти, а затем на эстраду выступил гимназист, небольшого роста, с большой курчавой головой. Каким-то напряженным тоном с выкрикиваниями и сильным акцентом он прочел стихотворение, в котором говорилось о «чудесном спасении». Стихотворение было напыщенно и высокопарно. Оно начиналось вопросом вроде: «Куда текут народа шумны волны?» — а затем сообщало, что
Ужасная весть обтекает Россию
Об умысле злом на царя…
Но чудо свершилось пред всеми вочию,
Венчанную жизнь сохраня…
По окончании чтения поэт поднес губернаторше свиток со своим произведением, а архиерей поцеловал гимназиста-еврея в голову.
Сколько могу припомнить, покушение Каракозова ни во мне, ни в моих сверстниках не будило в то время никаких вопросов. Царь — это было нечто огромное, отдаленное, стихия! Стихией же казались и люди, которые в него стреляют. Нечто отвлеченное, далекое от нашей повседневной жизни. А торжество по этому поводу было казенное торжество, показное, «ненастоящее» — это мы ощущали ясно. Перегибаясь через перила хор, мы с ироническим любопытством смотрели, как смешно поэт Варшавский подходил к руке архиерея и тот прикасается губами к его жесткой курчавой голове. На лицах учеников было или безразличное любопытство, или усмешка…
Стихотворение появилось в гимназическом журнале, который позволено было печатать в губернской типографии. Вышло, кажется, два или три номера. Губернская канцелярия и редакторство учителей убивали свободный полет гимназической поэзии, и она хирела… Былина о «Коршуне-Мине и Прометее-Буйвиде», конечно, не могла бы найти места в этом журнале, как и другие, порой, несомненно, остроумные сатиры безыменных поэтов-школьников… В этот разрешенный начальством журнал гимназическая муза отправлялась точно с визитом, затянутая, напряженная, несвободная, тогда как у себя дома она была гораздо интереснее.
Поэтическому таланту Варшавского, начавшему свое парение с торжественных од и поднесений высоким лицам, так и не суждено было расцвесть. В гимназическом журнальчике было еще помещено его стихотворение, уже не столь торжественного содержания, озаглавленное «Шапка». Дело шло о форменной гимназической фуражке, которая, по словам поэта, украшая кудрявые юные головы, жаждущие науки, влечет к ним «взгляды красоток». Другой гимназист, Иорданский, написал злую критику, в которой опровергал все поэтические положения товарища-поэта по пунктам. «Поэт утверждает, якобы шапка красоток влечет, — писал он весьма энергическим стилем. — Я же говорю: напротив!»
Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: «Я же говорю, напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу… От этого на некоторое время у меня составилось представление о «критиках» как о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «все напротив».
На этой полемике, кажется, литературное предприятие житомирской гимназии и закончилось, а с ним и имя поэта Варшавского кануло в Лету…
XV. Отъезд
После восстания пошла тяжелая полоса «обрусения», с доносами, арестами, судами уже не над повстанцами, а над «подозрительными», с конфискациями имений. Сыновья Рыхлинского были высланы в Сибирь. Старики ездили в Киев и видели сыновей в последний раз перед отправлением.
Однажды, в именины старого Рыхлинского, его родственники и знакомые устроили торжество, во время которого хор из пансионеров спел под руководством одного из учителей сочиненную на этот случай кантату. Она кончалась словами:
Ведь есть на небе великий бог:
Сынов увидишь у своих ног…
Старик, глубоко растроганный, плакал, но в это время юморист дядя Петр печально покачал головой и ответил горькой шуткой:
— Да у него и ног-то нет.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Вскоре пришлось уехать и нам.
В городе Дубно нашей губернии был убит уездный судья. Это был поляк, принявший православие, человек от природы желчный и злой. Положение меж двух огней озлобило его еще больше, и его имя приобрело мрачную известность. Однажды, когда он возвращался из суда, поляк Бобрик окликнул его сзади. Судья оглянулся, и в то же мгновение Бобрик свалил его ударом палки с наконечником в виде топорика.
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность в столице, а здесь говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
Чтобы несколько успокоить вызванное этим убийством волнение, высшая администрация решила послать на место убитого судьи человека, пользующегося общим уважением и умеренного. Выбор пал на моего отца.
Он наскоро собрался и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не было гимназии. Ввиду этого отец через несколько месяцев попросил перевода и был назначен в уездный город Ровно. Там он заболел, и мать с сестрой уехали к нему.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжничеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались поздней ночью.
Вследствие этого, выдержав по всем предметам, я решительно срезался на математике и остался на второй год в том же классе. В это время был решен наш переезд к отцу, в Ровно.
В середине июня огромная семейная колымага, носившая у нас название «коч кареты», стояла перед нашим крыльцом, нагруженная доверху. Привели почтовых лошадей. Ямщик в низкой шляпе с медным орлом и с бляхой на левой руке взгромоздился на козлы… Замелькали знакомые улицы, лавочки, костелы, остов «старой фигуры», когда-то разбитой громом, дома Коляновских. Знакомый мир, который, сам не знаю почему, стал мне постылым и ненавистным. Душа рвалась навстречу новому, неизведанному… Въехав на косогор у русского кладбища, ямщик остановился и отвязал колокольчик. Я с страстным нетерпением ждал, чтобы он поскорее опять влез на свое место. Мне казалось, что оттуда, сзади, придет еще что-то и остановит нас. И действительно, кто-то бежал по старой Вильской улице и махал белым свертком. Сердце у меня замерло, но это оказалась только забытая картонка. Колымага тряхнулась и поплыла вниз с косогора…
Лачуги, заборы, землянки. Убогая лавочка, где когда-то Крыштанович на сомнительные деньги покупал булки… Шоссе с пешеходами, возами, балагулами, странниками… гулкий мост. Речка, где мы купались с моим приятелем. Врангелевская роща. Ощущение особенной приятной боли мелькнуло в душе. Как будто открывалась и уплывала назад в первый еще раз так резко отграниченная полоска жизни.