– Я хочу дать вам несколько советов, – сказала госпожа Гиме, когда мы пересекали мост, ведущий к чудовищной металлической башне.
Я предложила ей присесть. Мы шли по оживленной набережной, а на ходу и в такой толчее мне было трудно собраться с мыслями. Она согласилась, и мы отыскали свободную скамейку на Марсовом поле. Несколько мужчин с важным и сосредоточенным видом метали металлические шары, пытаясь попасть в маленький деревянный шарик, занятие это показалось мне на редкость нелепым.
– Я поговорила кое с кем из моих друзей, бывших на вашем представлении, и знаю, что завтра газеты вознесут вас до небес. Не тревожьтесь, я не сказала и не скажу им ничего о вашем «восточном танце».
Я слушала, не перебивая. Что я могла сказать?
– Итак, первый мой совет. Последовать ему довольно трудно, и к вашему искусству он отношения не имеет: не позволяйте себе влюбляться. Любовь – яд. Стоит вам влюбиться – и вы больше не хозяйка своей жизни, все ваши мысли, ваше сердце принадлежат другому человеку. Любовь угрожает самому вашему существованию. Вы идете на все, чтобы сохранить того, кто вам мил, и не видите приближающейся опасности. Между тем эта необъяснимая дьявольская выдумка под названием любовь постепенно стирает все, что было вами, и оставляет вместо вас существо, которое желал бы видеть предмет ваших чувств.
Я вспомнила, как смотрела на меня жена Андреаса за секунду до выстрела. Любовь убивает нас и не оставляет на месте преступления ни единой улики.
К тележке мороженщика подбежал мальчик. Госпожа Гиме воспользовалась этим, чтобы перейти ко второму совету:
– Люди говорят, что жизнь не так уж сложна. Нет, она сложна неимоверно. Конечно, частью она состоит из простых, незамысловатых желаний – скушать мороженого, получить в подарок куклу, выиграть в шары – вы только поглядите, как пыхтят и потеют респектабельные отцы семейств, пытаясь докинуть дурацкий железный шар до дурацкой деревяшки. Хотеть славы тоже нетрудно, трудней удерживать ее – месяц, год или еще дольше, – в особенности если славой мы обязаны своему телу. Легко желать мужчину, желать от всего сердца, но как все осложняется, каким невозможным становится, если этот мужчина женат, если у него дети и он ни за что на свете не уйдет из семьи!
Госпожа Гиме надолго замолчала, на глазах у нее выступили слезы, и я поняла, что речь о ней самой.
Теперь был мой черед говорить. Я набрала в грудь воздуху и на одном дыхании выпалила, что она права: я не родилась и даже не выросла в Ост-Индии, но я там жила и хорошо знакома с этими местами и со страданиями женщин, приехавших туда в поисках независимости и новой прекрасной жизни, но нашедших лишь одиночество и тоску. Я постаралась как можно точней передать последние слова жены Андреаса в надежде хоть чуть-чуть утешить госпожу Гиме, не показывая ей, что я поняла, что на самом деле ее советы предназначались ей самой.
– Все в этом мире имеет две стороны. Те, кого оставил безжалостный бог по имени любовь, смотрят в прошлое и спрашивают себя, зачем строили такие грандиозные планы на будущее. Но если они заглянут в себя поглубже, то вспомнят, как в тот день, когда в их сердце было заронено семечко любви, они принялись ухаживать за ним и оберегать его, пока из семечка не выросло дерево, которое из сердца уже не вырвать.
Рука моя будто сама собой коснулась кармана, где лежал мешочек с семенами – тот самый, что мать вручила мне незадолго до своей смерти. Я всегда носила его с собой.
– Покинутый чувствует только свою боль и только о ней и думает. Никто не спрашивает себя, каково приходится покинувшему. Мучается ли он своим выбором, страдает ли оттого, что побоялся общественного осуждения и остался с семьею, своими руками вырвав у себя сердце? Каждую ночь он ворочается без сна, не находя себе места и успокоения. То ему кажется, что он совершил ошибку, то чувствует, что был прав, оберегая семью и детей. Время ему не помощник, оно не лечит его ран – чем сильней отдаляется от него день, когда он принял роковое решение, тем яснее, светлее и безгрешнее становятся его воспоминания об утраченном рае, тем скорее они превращаются в тоску.
– И сам он себе не помощник. Он отдалился от всех, в будние дни делает вид, что занят, а по выходным ходит на Марсово поле играть с друзьями в шары, покуда его сын кушает мороженое, а жена с потерянным видом глазеет на туалеты проходящих мимо дам. Нет на свете такого ветра, чтобы развернул лодку его жизни, он обречен на стоячие воды тихой гавани. Да, страдают все – те, кто уходит, и те, кто остается, их семьи, их дети. И никто не властен изменить это.
Госпожа Гиме не сводила глаз со свежезасеянного газона в глубине парка. И делала вид, что слушает меня только из вежливости, но я-то знала, что мои слова коснулись незажившей раны в ее душе и сейчас эта рана кровоточила. Потом госпожа Гиме поднялась со скамейки и сказала, что нам пора возвращаться – скоро будет готов ужин, а к ужину званы гости. Некий художник, входящий в силу и в моду, собирался посетить с друзьями музей господина Гиме, а потом приглашал всех к себе в студию посмотреть новые картины.
– Он хочет что-нибудь мне продать. А я хочу познакомиться с новыми людьми – мой привычный круг начал меня тяготить.
Мы не торопясь отправились обратно. На мосту – теперь мы шли по направлению к Трокадеро, госпожа Гиме спросила меня, не хотела бы я присоединиться к ним за ужином. Я сказала, что с удовольствием, но мое вечернее платье осталось в отеле.
На самом деле у меня не было никакого вечернего платья. Ни по красоте, ни по элегантности мои наряды и близко нельзя было сравнить даже с «простыми прогулочными платьицами» парижанок. И едва ли можно было назвать «отелем» тот жалкий пансиончик, где я жила последние два месяца. Правда, там я могла спокойно принимать своих «гостей»
Но мы, женщины, умеем понимать друг друга вовсе без слов.
– Если хотите, я одолжу вам платье на сегодняшний вечер. У меня их куда больше, чем мне надо.
Я поблагодарила ее улыбкой, и мы направились к дому Гиме.
Отличный способ никогда не заблудиться – не задумываться о том, куда тебя несет жизнь.
– Это Пабло Пикассо, художник, о котором я вам говорила. С той минуты, когда нас представили друг другу, Пикассо, забыв об остальных приглашенных, неустанно искал моего внимания. Он говорил, что я очень красива, что я непременно должна ему позировать, что мне следует оставить сумасшедшую сутолоку Парижа и поехать с ним в Малагу хотя бы на неделю. И все это с единственной, пусть и невысказанной словами целью – затащить меня в постель.
Мне же с ним было неуютно: он был некрасив и неотесан и, считая себя гением из гениев, не сводил с меня своих выпученных глаз. Куда больше мне понравились его друзья, в частности один итальянец, Амедео Модильяни, выглядевший и аристократичней, и изысканней Пикассо. Он подошел и попытался вовлечь нас в какой-то общий разговор. И всякий раз, когда испанец прерывал свой очередной бесконечный, но малопонятный монолог о революции в искусстве, я, повергая его в ярость, немедленно поворачивалась к итальянцу.
– Чем вы занимаетесь? – поинтересовался Амедео.
Я сказала, что посвятила себя ритуальным танцам яванских племен. Кажется, он не вполне понял, что я имею в виду, но вежливо поддержал тему и заговорил о том, что нельзя недооценивать роль взгляда в танце. Человеческие глаза приводили его в восторг, и, когда ему случалось попасть в театр, он, почти не обращая внимания на движения тел, сосредотачивался только на том, что ему говорили глаза.
– Я совсем ничего не знаю о ритуальных яванских танцах, но надеюсь, что глазам в них придается достаточное значение. Вроде бы на Востоке танцовщики умеют сохранять полную неподвижность, и только их взгляды приобретают невероятную мощь и выразительность.
Не зная, что ему на это ответить, я неопределенно качнула головой – пусть Амедео сам решит, согласна я с ним или нет. Пикассо все прерывал нас своими теориями, но воспитанный и утонченный Модильяни дожидался очередной паузы и снова возвращался к нашему разговору.
– Вы позволите дать вам один совет? – спросил он, когда ужин подходил к концу и все мы уже собрались идти к испанцу. Я кивнула, позволяя.
– Поймите, чего вы ищете, и стремитесь пойти еще и еще дальше. Совершенствуйте свой танец, работайте над ним и постоянно ставьте себе недосягаемые цели. Потому что предназначение настоящего художника – вырваться за пределы самого себя и своих возможностей. Тот, кто желает малого и доступного, не преуспеет в жизни.
Студия испанца располагалась недалеко от дома Гиме, и мы пошли пешком. Кое-что из увиденного восхитило меня до глубины души, кое-что вызвало отвращение. Но не таковы ли и все люди? Не все ли они бросаются из крайности в крайность, не задерживаясь посередине? Чтобы подразнить Пикассо, я указала на одну из картин и спросила его, для чего он так старается все усложнить.
– Я потратил четыре года, чтобы научиться писать, как мастер эпохи Возрождения, и всю жизнь – чтобы снова начать рисовать, как рисуют дети. Настоящий секрет искусства заключен в детском рисунке.
Я оценила блеск его ответа, но уже не могла вернуться назад и сделать так, чтобы Пабло мне по-настоящему понравился. Модильяни к этому времени уже ушел, госпожа Гиме была явно утомлена, хоть и старалась держаться и не подавать виду, и даже Пикассо явно чувствовал себя неловко из-за вспышки ревности Фернанды, его возлюбленной.
Я сказала, что время уже позднее, и мы разошлись. С тех пор я ни разу не встречала ни Амедео, ни Пабло. И хотя до меня дошли слухи о том, что Фернанда покинула его, я никогда не узнала – из-за чего. Кстати, несколько лет спустя мне довелось еще раз увидеть ее за прилавком в антикварном магазине. Я сделала вид, будто незнакома с нею, а она меня не узнала и навсегда исчезла из моей жизни.
Это было совсем недавно, хотя сегодня мне кажется, что прошла целая жизнь. Все это время я придавала значение только солнцу, мгновенно забывая о грозах. Пленялась красотою роз и не замечала шипов. Адвокат, без особого рвения защищавший меня на суде, был одним из многих моих приятелей. Вы слышите, мэтр Эдуар Клюне? Если все пойдет так, как планируется, и меня расстреляют, можете вырвать эту страницу и выбросить ее. К несчастью, мне некому больше доверить эту тетрадь. Мы с вами знаем, что меня хотят убить не из-за дурацкого обвинения в шпионаже, а потому что я осмелилась пойти за своей мечтою, а мечта всегда обходится дорого.
К этому времени стриптиз уже существовал и с конца прошлого века был даже разрешен законом, но оставался всего лишь демонстрацией плоти. Я превратила это грубое зрелище в искусство. Когда его снова запретили, я спокойно продолжала танцевать, потому что не имела ничего общего с теми вульгарными созданиями, что раздевались на потребу публике. На моих представлениях бывали композиторы Пуччини и Массне, послы фон Клюнт и Антонио Гувейя, магнаты Ротшильд и Гастон Менье. Я никак не могу поверить, что сейчас, в ту минуту, когда я пишу эти строки, они ничего не предпринимают, чтобы меня освободить. Ведь вытащили же с Чертова острова ссыльного капитана Дрейфуса!
Мне возразят – Дрейфус был невиновен. Но и я виновна не больше него! Против меня не существует ни единой улики, если, конечно, не считать за доказательство мое собственное наивное бахвальство. Но ведь я просто рисовалась, желая убедиться в том, что, когда перестану наконец выступать, это не нанесет урона моему весу в обществе. Да, я решила оставить танцы, хотя танцевала по-прежнему превосходно. Разве терпел бы меня Габриель Астрюк, в то время – самый модный театральный импресарио, представлявший великих русских, если бы это было не так?
Астрюк почти устроил мне совместное выступление с Нижинским в Ла Скала. Но его импресарио – и любовник – счел, что со мною трудно работать, что я чересчур порывиста и непредсказуема, и, продолжая сладко улыбаться, сделал так, что мне пришлось демонстрировать свое искусство одной, без поддержки не только итальянской прессы, но и руководства самого театра. Мне показалось, что в тот день часть моей души умерла. Я знала, что годы берут свое, что еще немного – и я потеряю былую гибкость и легкость движений, и чуткие газеты, так превозносившие меня поначалу, теперь наперебой принялись поносить меня.
А подражательницы?! Внезапно улицы запестрели их афишами, и всякая называла себя «новой Матой Хари», хотя на сцене они только непристойно содрогались и срывали с себя одежды без намека на грацию и вдохновение.
Мне не в чем упрекнуть Астрюка, хотя сегодня он вряд ли хочет, чтобы его имя упоминалось в связи с моим. Он появился в моей жизни после того, как я выступила на нескольких благотворительных вечерах в пользу русских солдат. Признаться, я подозревала, что деньги, вырученные от продажи билетов – а продавались они буквально на вес золота, – минуя раненых, отправились прямиком куда-нибудь на Дальний Восток, где японцы трепали армию русского царя. Но это были первые мои выступления после музея Гиме, и результат был одинаково удовлетворителен для всех: госпожа Киреевская набивала мошну, я получала свою часть, французская знать полагала, что жертвует на благородные цели, и абсолютно все получили возможность увидеть, как перед ними раздевается прекрасная женщина, увидеть – и не ощутить при этом ни малейшей неловкости.
Астрюк помог мне перебраться в другую гостиницу, более достойную моей растущей славы, благодаря ему, я получила ангажементы в лучших театрах Парижа. Ему удалось устроить мне выступление в «Олимпии» – самом известном концертном зале тех времен. Этот сын бельгийского раввина смело делал ставку на людей новых и никому не известных, превратившихся затем в кумиров эпохи вроде Карузо и Рубинштейна. Потом Астрюк выбрал момент и повез меня на гастроли. С ним я посмотрела мир, изменила свои повадки и стала зарабатывать больше, чем воображала в самых смелых своих мечтах. Я выступала в главных городских театрах и могла, наконец, позволить себе то, что так жадно любила, – роскошь.
Я не знаю, сколько я потратила на туалеты и украшения, Астрюк не позволял мне прицениваться, уверяя, что это дурной тон.
– Выберите и велите доставить к вам в отель, все остальное сделаю я.
Теперь, когда я пишу эти строки, я спрашиваю себя – не осела ли часть моих гонораров в карманах у моего импресарио?
Нет, нет. Я не стану отравлять себе сердце горькими мыслями. Если я выйду отсюда – а я надеюсь, я так надеюсь выйти, ведь не может быть, чтобы все вдруг отвернулись от меня, – мне исполнится только сорок один год, я еще не потеряю право на счастье. Правда, я сильно располнела и вряд ли буду еще танцевать, но это неважно, в мире есть столько всего помимо танцев.
А потому я буду думать об Астрюке только как о человеке, поставившем на карту все свое состояние, чтобы построить театр и открыть его балетом «Весна священная» одного неизвестного русского композитора – его имя вылетело у меня из головы. В этом балете блистал болван Нижинский, в точности повторявший тот пластический рисунок – намек на акт мастурбации – который я продемонстрировала на моем первом представлении в Париже.
Я буду вспоминать, как Астрюк предложил мне отправиться на поезде в Нормандию – просто потому что накануне мы говорили, как давно мы оба не видели моря. К тому времени мы работали вместе уже около пяти лет.
Вначале мы молча сидели на берегу, потом я вынула из сумочки и протянула ему газетную вырезку. Название гласило: «Закат Маты Хари: много тела и мало таланта».
– Это вышло сегодня, – сказала я.
Пока Астрюк читал, я поднялась и подошла к воде. Бездумно подобрала несколько камешков.
– Что бы вы ни думали, с меня хватит. Это совсем не то, о чем я мечтала, не такой женщиной я хотела стать.
– Что за чепуха? – удивился Астрюк. – Я представляю только лучших, и вы среди них! Один-единственный критический отзыв от репортера, которому не о чем больше писать – и вы уже вышли из себя?
– Нет. Это первая заметка обо мне за последнее время. Я даю мало представлений, мое имя почти исчезло с газетных страниц. Люди считают, что я торгую своим телом, как проститутка, что искусство – это только предлог, повод раздеться на публике.
Астрюк встал и подошел ко мне. Тоже подобрал несколько камешков и запустил один в море. Камешек улетел довольно далеко.
– Я с проститутками дела не имею, это было бы гибельно для моей репутации и моей карьеры. Да, мне раза два пришлось объяснять другим моим клиентам, отчего у меня в кабинете висит афиша Маты Хари. И знаете, что я сказал? Что вы воскрешаете шумерский миф о богине Инанне, идущей в запретный мир. Она должна пройти через семь дверей, и у каждой двери стоит стражник, и каждому в уплату за проход она оставляет покрывало от своих одежд. Один великий английский писатель, умерший в Париже в изгнании, в одиночестве и нищете, сочинил пьесу, которая раньше или позже войдет в историю литературы. Это история о том, как и почему Ирод обезглавил Иоанна Крестителя.
– «Саломея»! У вас есть эта пьеса?
Я ощутила, как меняется мое настроение.
– Увы. У меня нет на нее прав, и я уже не могу встретиться с ее автором – его звали Оскар Уайльд. Ну, разве что отправлюсь на кладбище и попытаюсь вызвать его дух.
На меня с новой силой навалились тоска, горечь и жалость к себе, я снова почувствовала, что вскоре стану старой, уродливой и нищей. Мне было уже тридцать – переломный возраст. Я размахнулась и швырнула камень в море – он улетел дальше, чем камень Астрюка.
– Камень-камень, лети прочь, унеси с собою мое прошлое. Забери мой стыд, мою вину и мои ошибки.
Астрюк тоже бросил камень, приговаривая, что я не совершала никаких ошибок, а только осуществила данное мне Богом право выбора. Я не стала его слушать и швырнула еще один камень.