- Коли так, то не туда смотришь. Не высмотришь туг ничего... В другую сторону глядел бы. Хадоська вон ночи не спит!
- Хадоська...
- Любит, дурная! За что только, понять не могу.
- Хадоська... Что - Хадоська? Вода, - смаку никакого!
Вот ты, ты, по-моему, - со смаком!
- Так она же в сто раз лучше тебя!
- Ты, по-моему, - не слушал ее Евхим, - как самогон!
Первак! - Евхим вдруг схватил ее за руку, Ганна попробовала вырваться. - Не вырывайся!.. У, видно-таки, горячая!..
- Пусти!
Ганна резко рванула руку и высвободилась. Но в тот же момент, откинув ее руку с граблями, которые она держала между ним и собой, Евхим обхватил Ганну обеими руками, сжал так, что у нее перехватило дыхание. От волос ее, от лица пахнуло ветром, соломой, чем-то таким влекущим, женским, что в голове у него помутилось. Он чувствовал тугую грудь ее, живот, твердые колени, все его тело наполнилось нетерпеливым, горячим желанием, которое опьяняло, жгло, туманило рассудок.
- Пусти! Чуешь?! Ой, больно!.. Не жми, ой!.. - рвалась она, непреклонная, гневная, все еще не выпуская из рук грабли.
Ее глаза были близко, были хорошо видны в сумерках - непокорные, диковатые, как у птицы, рвущейся из силка.
И плечи, и руки, и ноги ее - вся она была налита непокорностью, но он не обращал на это внимания.
- Пусти, слышишь? .. Отойди!..
- Вот нетерпеливая!.. - попробовал он пошутить. - Потерпи... немного...
- Пусти! Закричу!.. Ей-богу, закричу!..
Он не ответил. Не мог говорить, ловил ее рот, а она не давалась, отворачивалась: перед ним был то висок, то взлохмаченная голова с платком, сдвинувшимся назад. Евхим, однако, не отступал, все крепче сжимал девушку, и не было, казалось, такой силы, которая бы разорвала его объятие.
И вдруг у Ганны вырвалось испуганное, ударило молнией:
- Батько!!
Евхим сразу выпустил ее, отскочил. Тревожно оглянулся:
сначала на дорогу, ведущую к амбару, туда, откуда мог появиться отец, но там никого не было; бросил взгляд на соседнее гумно - и там никого... Евхим невольно взглянул на Ганну, как бы прося ее помощи, увидел - она уже стояла далеко от него, поправляла волосы и платок.
- Не ищи! Нет его!.. - насмешливо сказала она.
Он со злостью выругался:
- Т-ты, черт! - Но тут же понял, что показывать свою злость - значит совсем потерять мужское достоинство, стать просто ничтожеством в ее глазах. Попробовал засмеяться: - А я - поверил!
Ловко ты... придумала!..
"Так одурачила! Так в лужу шваркнула, подлая!.. Дурень!"
- Пугливый же ты, оказывается!
От этой издевки он готов был ринуться на нее, как разъяренный зверь, но она наставила грабли, угрожающе предупредила:
- Подойди только!
Евхим остановился, как бы размышляя. А думать было трудно: сердце бешено колотилось, в виски била кровь, в голове стоял тяжелый туман. Она же, хитрая, не теряла времени даром, использовала заминку: заметила фигуру, показавшуюся невдалеке, крикнула:
- Тетка Алена, это вы?
Женщина остановилась, присмотрелась к ним.
- Это я, Авдотья, - оба узнали голос вдовы Сороки. - А это ты, Ганна?
- Ага...
- Передать, может, что Алене?
- Не-ет. Сама скажу...
Евхим, слушая их разговор, весь кипел: и это было издевкой над ним. Нарочно остановила женщину, каждым словом высмеивает его. Погоди, пусть она только отойдет...
Но Ганна не стала ждать: намеренно громко, чтобы услышала женщина, вдруг ласково сказала:
- Так я все сделала... Пойду уж.
Он просипел:
- Иди...
Евхим не смотрел ей вслед и все же слышал ее шаги, слышал, кажется, смех, который она несла в себе. "И надо же было дать так одурачить себя!" - никак не мог успокоиться он. Ему было так досадно, что хотелось ругаться. Он злился не только потому, что дал провести себя, но и потому, что она противится ему, недоступна. "Как принцесса.
Королева доморощенная. Голодранка!.."
Течение его мыслей о куреневской принцессе, однако, тут же оборвалось: на тропке со стороны усадьбы появилась женщина. Он узнал Хадоську, подумал беспокойно: "А может, она поблизости была, не захотела подходить, когда я с Ганной... Видела, как Ганна отшила меня... Ну и пусть, коли на то пошло - плевать мне на все!.."
Хадоська, подойдя к Евхиму, оглянулась:
- А где Ганна?
- Ушла уже...
"Не видела, значит. Если бы немного раньше - налетела бы, а так - не видела..." Евхим и Хадоська какое-то время стояли молча, ему не хотелось говорить, его еще волновала пережитая досада, а она будто ждала чего-то, что он должен был обязательно сказать. Может, ей тогда было достаточно одного ласкового слова: "Ну, и ты иди, Конопляночка!" - и она бы ушла, тая радостную надежду. Но он не говорил ничего, и она стояла, чувствуя, как тесно становится в груди, взволнованно комкая пальцами уголок платка.
Евхим заметил, что она крутит, мнет уголок платка, и будто очнулся. Окинул всю ее глазами - Хадоська стояла опустив голову, тихая, покорная, и вдруг подумал: чего он морочит себе голову, чего ищет, добивается? Зачем ему эта занозистая Чернушкова королева?
Евхим обнял Хадоську, почувствовал, как она радостно, преданно прижалась к нему, затрепетала от счастья.
- Конопляночка...
Он поцеловал, и она не отвернулась, ответила долгимдолгим поцелуем, таким, что он едва не задохнулся.
- Устал я... - сказал он, будто открылся другу в беде. - Давай посидим...
Бережно держа ее за талию, Евхим повел Хадоську к стогу. Она шла сначала легко, с той же ласковой покорностью, но вдруг заупрямилась:
- Не надо!.. Я не хочу!..
- Ну, посидим немного! Ноги болят... Посидим - и только!..
Он говорил мягко, ласково, будто просил пожалеть его.
Голос его убеждал: ничего бояться не надо, ничего плохого не случится.
- Гляди же, чтоб... без глупостей!..
Хадоська послушалась, села возле него. Он обнял ее, притянул, стал целовать, шептать что-то горячее, бессвязное, путаное. Она первое время, хоть и сдержанно, отвечала на его поцелуи, потом начала тревожно биться, стараясь вырваться из его объятий.
- Ой, не надо! Не хочу!..
- Дурная!.. Ну, чего ты? Ну, чего?.. Неужели я так не нравлюсь тебе? .. Такой противный?
- Нет...
- Ну, так чего ж ты?
- Боюсь я! Встанем лучше!..
- Не любишь, значит?
- Давай встанем!..
- Не любишь?
- Люблю...
- А если любишь... Дурная!.. Конопляночка!.. Конопляночка моя!..
Он не слышал своих слов, он чувствовал только ее, молодую, желанную, неподатливую. Кто бы мог подумать, что и она, такая добрая, мягкая, кажется влюбленная без памяти, будет так противиться! Его злило ее непослушание, ее упрямство, он горел нетерпением.
- Евхимко, милый!.. Не надо!..
- Почему? Вот выдумала! Трусиха ты!
- Евхимко! Не женившись!.. Грех!..
- Греха теперь нет! Грех выдумали... Все грешат...
- Побойся бога, Евхимко!
- Бог не осудит!
- Таточко!.. Как узнают все!..
- Никто не узнает!.. - Ему надоели ее тревоги, наскучило уговаривать, и, чтобы кончить это, он сказал: - Женюсь же на тебе...
- Женишься?
- Женюсь, сказал!..
- Так подожди!.. После свадьбы!..
Евхим ошалел. Хадоська это почувствовала и присмирела.
Она еще в отчаянии боролась и с Евхимом, и с собой, со своей любовью, боролась, чувствуя под собою страшную бездну, но бороться становилось все труднее. Она слабела, чувствовала, что не устоит...
- Евхимко... милый!.. После... Сразу...
- Ну, заныла! Если ты сейчас!..
- Божечко же!..
Это был последний вопль, последняя надежда, мольба о пощаде...
Когда Евхим проводил ее по загуменью, исподлобья, воровски следя, не подглядывает ли кто за ними, Хадоська была тихая, ласковая, покорная.
Прощались возле ее гумна. Евхим виновато обнял ее за плечи, Хадоська, приподнявшись на носках, дотянулась до его губ, поцеловала.
- Евхимко! Что ж... - голос ее, слабый, страдальческий, задрожал, - что ж мы... наделали!
- Вот дурная, будто что особенное!
- Грех какой!
Он хотел сказать что-нибудь беззаботно-шутливое, но Хадоська вдруг припала к его груди, горько, с глухим, полным отчаяния стоном зарыдала. Евхим оглянулся: "Вот плакса!
Будто в гроб живая ложится!.. Еще услышит кто-нибудь, заметит... Родителям наплетет... Пойдут разговоры..."
- Ну, тихо ты! - проговорил он возможно ласковее и строже. - Люди ходят!
Она утихла, отступила, вытерла слезы.
- Так не... обманешь? .. Евхимко? ..
- Нет... Сказал...
- Не бросишь?
- Вот, ей-богу! Опять!
Он уже почти сердито повернулся и пошел назад. "Нужно было мне это, связался е дурой, - от души пожалел он теперь. - Мало было забот!" Но, отойдя немного, успокоившись, рассудительно подумал: "А если на то пошло, чем я виноват! На то и рыбак, чтоб рыба не дремала. Зачем было упускать такой кусок!" Он с удивлением и вместе с тем уже с удовольствием вспомнил: "А держалась как! Кто бы мог подумать!.. А все-таки не убереглась, добился..."
- Поднимая на гумнище брошенные грабли, он вспомнил другую, вспомнил, как неподатливо рвалась та, как насмеялась над ним, и радость его остыла. "Вот кого бы обломать!.. Только - трудней будет!.. Ничего, всему свой черед..."
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В Олешниках Шабета взял подводу, и дальше, до Юровичей, Василя везли. Конь был не из резвых, возница не спешил, Шабета не подгонял тоже, и, пока доплелись до местечка, на землю легли плотные вечерние сумерки. С горы спускались и ехали по притихшим местечковым улицам уже в темноте, которую там и тут прорезывал желтый свет из окон.
Всю дорогу Василь был молчалив. Молча спустился он и в подвал дома, который с этого вечера должен был стать его немилым, вынужденным пристанищем. В подвале было еще темнее, чем на улице, только свет из открытых дверей на время раздвинул тьму, и Василь увидел чьи-то ноги, обутые в лапти с присохшей грязью, увидел край свитки, измятую, разбросанную солому.
- Откуда ты? - спросил из темноты голос, когда дверь закрылась.
- Из Куреней...
- А-а... А я из Слободы...
Хотя Василь своим молчанием ясно показал, что не хочет говорить, голос полюбопытствовал:
- За что?
Василь отмахнулся:
- Ат...
Незнакомец пошевелился, пошелестел соломой и больше уже не спрашивал.
Долгой и мучительной была эта ночь для Василя. Мысли все вертелись вокруг того, что произошло неотступной, зловещей ночью, вспоминал, перебирая событие за событием и ночь, и следующий день, и снова видел перед собой то Ганну, то мать, то Шабету, и тяжкий камень давил на сердце, обида и злость овладевали им. Обида эта росла, ширилась, она была направлена теперь не только на Шабету, но и на весь свет, в котором, как Василь был теперь убежден, нет никакой справедливости, не было никогда и не будет.
Справедливость! Где и когда она была для бедного, темного человека? Где ее искать ему, одинокому, беззащитному, который, можно сказать, и света не видел дальше куреневских болот, который и в Олешниках робеет на каждом шагу?
Полный тяжелых дум, он задремал только под утро, но и теперь спал недолго, его разбудил говор: кто-то просил выпустить "до ветру". Небо за окном начинало зеленеть, на нем уже хорошо очерчивался непривычный, жесткий переплет решетки, и ее вид сразу отогнал дремотную успокоенность, вернул к горькой действительности. Но Василю не хотелось ни видеть эту действительность, ни думать о ней. Подложив под бок свитку, укрыв ею голову, лежавшую на торбе с продуктами, он снова задремал.
Сквозь дрему он чувствовал, что наступило утро, слышал, как кто-то из тех, что были тут вчера вечером, сказал: "А любит, видно, этот жеребенок дрыхнуть!", но не поднимался.
Встал, только когда начали будить: принесли завтрак. Теперь он хмурым, заспанным взглядом зверовато огляделся: их тут было трое, - один, с засохшими ранками и синяками на лице, такой худой, что неизвестно, в чем только держалась душа, второй плечистый, здоровенный, с густой бородой, обросший почти до глаз.
Заметив, как Василь оглядывает камеру, худой, с синяками на лице, хихикнул:
- Каморка - что надо! Не смотри, что низковатая, жить можно, хи-хи!..
Он подмигнул бородатому, резво подсел к Василю.
- Ты, кажется, ядри тебя, упал духом? Эге, упал, вижу! Я, ядри, сразу вижу, гляну - и все мне видно! Не топись раньше времени! И тут жить можно. Живем, слава богу!
- Жисть! - со злостью плюнул бородатый.
- А что ж! Не гневи бога, Митрохван. Живем, хлеб жуем - кормят, поят и на работу не очень... Хи-хи, по-пански живем, ядри его. Кто-кто, а я так рад, что попал сюда.
Кабы не это, давно в земле гнил бы. Как озверели люди, налетели, будто с цепи сорвались, - думал, живого места не оставят...
- Будешь в-другой раз знать, как на чужое зариться!
- Согрешил. Каюсь, ядри его, Митрохван, нечистый попутал. - Он пояснил Василю: - Я, хлопец, чужого коня взял, на ярмарку думал, цыганам... Согрешил!
- Согрешил! Жеребятник поганый! Передушить вас, гадов, мало!
- Молчи ты! Душегуб нашелся! Зверь!.. Вот как упекут в Соловки, будешь знать - передушить бы! Въестся тебе в печенки милицанерик этот!
Митрохван покраснел, рявкнул:
- Молчи!
- Зверь ты!.. Просто зверь! - примирительно, уступчиво сказал вор.
- Меня тоже - милицанер, Шабета, - вступил в разговор Василь, как бы показывая этим, что присоединяется к компании. - Прилип как смола - и все... Подпиши!.. И - в кутузку!
- У него, ядри, не то...
- Молчи! Не лезь!
- Сам расскажи!
Бородатый тяжело заворочался на соломе, сел.
- Ну, сцепился он со мной, милицанер этот, Родивон. Из наших же, тульгавицкий. Без штанов недавно по улице бегал.
А тут - власть, не тронь его. А сам - за змеевик да под ноги, топтать!
- Самогон гнал в осети! Накрыли!
- Молчи! Кабы змеевик был мой, то я, может, и стерпел бы, а то ведь Пилипчиков. "Брось, кричу, Родивон!", - а он хоть бы что! Ну, я и ошалел от злости, за грудки его! А он - в крик:
"Власть, кричит, не слушаешься, я тебе покажу!.."
И показал, правда!..
Дверь, к которой вел приступок, открылась, и загорелый, обветренный парень в замасленной поддевке приказал обоим собираться.
- Куда? - не удержался вор. - На лесопилку?
Парень строго отрезал:
- Узнаешь!
Василь догадался, что их поведут работать, и в нем на миг пробудилось соблазнительное желание попроситься с ними и самому, но он промолчал. Почувствовал, что проситься бесполезно: не то место, чтобы выбирать, что лучше, - не воля.
Когда дверь за ними закрылась, он завернулся в свитку и попробовал опять уснуть, однако сон уже не приходил.
Томясь без дела, не зная, чем заполнить время, стал переобуватьсяпотер заскорузлые портянки, перевязал порванные оборы на лаптях. Обувшись, подошел к окну, пробежал взглядом по осеннему оголенному и пожелтевшему огороду.
Помрачнел, увидев за углом хлева вдали синеватый ельник, янтарную полоску песка, - угадал там невидимую отсюда красу Припяти.
Весь день Василь то стоял у окошка, то слонялся из угла в угол. Не мог свыкнуться с мыслью, что теперь не такой, каким был всегда, - арестант, что далеки теперь от него Курени, своя хата, мать, Ганна - все то, чем жил до сих пор.
За оконцем рос кривой, почти донизу высохший стебель подсолнуха. Вначале Василь и не заметил его, но потом одинокий, заброшенный этот стебель вызывал уже неотступную печаль, словно живое существо. "Один, как и я", - подумал вдруг Василь и почувствовал, что в горле защемило.
2
Освоился, притерпелся бы Василь в тюрьме, если бы угнетало его только то, что он арестант, свыкся бы и с тем, что отныне он - человек с пятном. К мыслям о человеческой нечуткости и несправедливости он привык с малых лет, и хоть они на время обострились, быстро заглохли бы и поблекли.
Хуже всего, самой большой мукой тут было просто сидение, сидение без привычных забот, без работы. И долгими днями и еще более долгими в горькой бессоннице ночами он думал, тосковал по дому, по кедомолоченной ржи, по бедняге Гузу, который, может, стоит не присмотренный как следует, по хате, для которой он не привез дров и которая, может, выстыла... Не засыпая, бредил гумном, цепом с отшлифованными ладонями цевьем, видел пустой ток, вбирал ноздрями запах старой, слежавшейся трухи из засторонков, слышал, как шуршит сено в мягких морщинистых губах коня.
Руки, душа его жаждали работы.
Но работы не давали. И хотя он обычно не имел склонности просить,-все же однажды не выдержал, заикнулся перед часовым, вызвавшим бородатого и слободского конокрада на работу, - чтобы разрешили и ему пойти с ними. Часовой, русоволосый парень в длинной кавалерийской шинели, недавно демобилизованный, отрезал по-военному одним словом: не приказано. С тех пор Василь уже не просил, послушно и безропотно нес тоску на ссутулившихся плечах.
Единственным, что обнадеживающе светило впереди, была мысль о встрече с матерью. Он ждал мать, как никогда до сих пор не ждал, изо дня в день и особенно в воскресенье, когда местечковая улица, невидимая, но хорошо слышимая отсюда, стала наполняться живым ярмарочным гулом, стуком колес по мостовой, гомоном.
Он не ошибся: мать пришла. Когда его вчели в комнату для свиданий, мать, осторожно сидевшая на краю лавки, не сводя добрых глаз с него, торопливо поднялась и остановилась в замешательстве. Так и стояла, молчаливая, и только глаза, настороженные, чуткие, повлажневшие, полные великой скорби, говорили о том, что творится в ее сердце. Василь вдруг пожалел, что не побрился, что редкая, юношеская бородка, которая выросла у него, видимо, старит его, придает лицу выражение усталости.
Он заметил, как у матери жалостливо дернулись уголки губ, и подумал, что она вот-вот заплачет. Но она сдержалась, привычно провела краем ситцевого платка по губам, стала озабоченной. Подавая торбу, заговорила:
- Я тут хлеба две буханки положила. Вчера испекла...
Медку дед расстарался... В кружке берестяной, гляди, чтоб не вылился... Вьюнков насушила с десяточек... Лучку, огурчиков принесла...
- Мед лучше бы на продажу, - строго заметил Василь.
- Яичек десяток продам... Соли надо и спичек...
Василь не ответил на это. Поинтересовался другим:
- Как там Гуз? Не хромает?