Целый год она утаивала нитки от придирчивого взгляда Анхен и прятала их в тайнике, который устроила под перекладиной своей деревянной кровати. А когда их собралось достаточно много, Розмари начала плести кружевную отделку для мужской сорочки – ворота и манжет. Плела она тайком, ночами, почти вслепую, при лунном свете, который блестел на золотых и серебряных нитях, свитых с самым мягким белым шелком. Впрочем, ярче самого яркого огня светили ей любимые глаза, о которых она думала неотступно и которые всегда видела в своих мечтах. Лишь иногда днем она улучала мгновение взглянуть на свое рукоделие – чтобы убедиться: оно прекрасно, Виллим будет доволен.
Она любовалась кружевом, думая о том, как он удивится, как улыбнется ей… А может быть, наклонится к ней и коснется губами ее щеки. Она мечтала об этом и боялась этого. Ей казалось, что вот оно – то, ради чего она родилась на свет. Если бы ей предложили выбор: войти живой в Царствие Небесное или принять поцелуй Виллима Монса, а потом низвергнуться в ад, она бы выбрала второе.
Розмари не привыкла размышлять о себе, своих делах. Она была слишком мала и не умела этого делать, она стремилась к Виллиму так же просто и естественно, как к воде для питья, хлебу для еды, воздуху для дыхания. Сами мысли о нем были для нее водой, едой, дыханием… Ну что же, такова природа любви, которая пришла к ней впервые и будет идти с ней рядом всю жизнь, властвуя над ней, подчиняя себе все ее мысли, поступки, самое биение ее сердца…
И вот как-то раз она, глядя на свое рукоделие и воображая, как это мерцающее кружево обовьет белую, стройную шею Виллима – о, если бы она могла, она увенчала бы его голову царским венцом, увенчала бы его чело ангельским нимбом! – Розмари забылась настолько, что не услышала, как в комнату вошла Анхен.
Спустя мгновение кружево было в руках кукуйской царицы, а Розмари лежала на полу, сбитая оплеухой: лилейные ручки Анхен были тяжеленькими.
– Очень красиво… – пробормотала она. – И для кого ты это плетешь? И откуда взяла нитки?
Розмари молчала, уткнувшись в пол. Кулачок Анхен попал ей в глаз, и она с ужасом думала, какой ужасный кровоподтек изуродует ее лицо. Виллим… Он отвернется с брезгливостью!
Анхен встала на колени и пошарила под кроватью. Потом распростерлась на полу и заглянула под ее перекладину. Спустя минуты она легко поднялась, держа в руках холщовый мешочек, в котором лежали несколько мотков золотистых, серебристых и белых шелковых нитей. Развернула их – и засмеялась, когда на пол посыпались небольшие обрывки.
– О, мне нравится такая бережливость! – засмеялась Анхен. – Ты умница, моя девочка. Ты вязала это кружево мне в подарок, верно?
Розмари подняла голову и взглянула на нее одним глазом: второй безнадежно опух.
Она молчала.
– Вот и хорошо, – продолжала Анхен ласково, так ласково, что Розмари стало не по себе. – Потому что ты принадлежишь мне. Ты должна помнить, что мне ты обязана жизнью. А значит, вся твоя работа принадлежит мне. Не моей матери. Не Матроне. Не Филимону. И даже не… – Она хохотнула: – И даже не Виллиму. Ты это поняла?
Розмари молча смотрела на нее, но не видела: единственный зрячий глаз заплыл слезами.
– Если ты сейчас ответишь «нет», – с нежной улыбкой проговорила Анхен, – я расскажу всем в этом доме, что ты воровка, что ты крала мои нитки, плела кружево для продажи. А первому я расскажу об этом Виллиму. Он ненавидит неблагодарных воришек так же, как и я. Мы выгоним тебя вон, и ты больше никогда его не увидишь. Ты умрешь с голоду. Ты будешь скитаться бездомной до тех пор, пока не замерзнешь под каким-нибудь забором.
Розмари не слышала последних слов. Она слышала только: «Ты никогда его не увидишь».
Она кивнула, почти лишившись чувств от ужаса.
Анхен удовлетворенно усмехнулась и вышла из комнаты.
Розмари легла ничком. Холодное прикосновение досок пола успокоило пылающую голову, но не могло успокоить то странное чувство, которого она прежде не знала и не ведала, как оно называется.
Но она понимала, что теперь будет испытывать его к Анхен всю жизнь.
Пройдет несколько лет, прежде чем Розмари узнает название этому чувству – ненависть.
Она будет ненавидеть Анхен всю жизнь.
* * *Катерине показалось, что она ослышалась:
– Ты хочешь переспать со мной?!
– Или ты оглохла, Марта? – ухмыльнулся Иоганн, распахивая свой заношенный, покрытый заплатами кафтанишко и берясь за пояс.
– Здесь… – не могла она поверить ушам. – Ты хочешь, чтобы я легла с тобой в эту грязь?
– Да уж, где тебя только не валяли, если верить слухам, которые ходили, пока ты была подстилкой у солдат! – захохотал Иоганн. – А если не хочешь ложиться, прислонись к заборчику да стань раком.
Катерина с отвращением передернулась, отпрянула, и это заставило Иоганна с ненавистью уставиться на нее:
– Ты брезгуешь мной? Смотри, будь пообходительней… А то ведь я могу донести императору о том, где была его жена нынче вечером.
Катерину пробрала дрожь, но она нашла в себе силы пренебрежительно усмехнуться:
– Ты что, сошел с ума? Тогда выйдут наружу твои дела.
– Какие еще дела? – нахмурился Иоганн.
– Да такие, что ты помог мне сбежать!
– А, это… – пренебрежительно повел плечом Иоганн.
Катерина всматривалась в его лицо, ничего не понимая. Сначала он насторожился. Потом вдруг расслабился. Он не испугался, что откроется его соучастие в побеге Катерины. Ничуть. Почему? Что все это значит?
И вдруг она поняла – что.
С каждой минутой вокруг сгущались сумерки, но Катерине казалось, что в голове ее вспыхнул некий свет, которым внезапно стали освещаться многие события нынешнего вечера. Несколько минут назад Иоганн сказал: «Нельзя открыть то, что заперто»… В самом деле! Катерине вспомнилось, как она пыталась открыть дверь старухиной каморки, а та ходила ходуном, потому что была заперта с другой стороны. Заперта на засов!
И вот вошел Иоганн. Это он отпер дверь с противоположной стороны. Ну что ж, отпер так отпер… Но почему он делал вид, что пришел к хозяйке отдать ей деньги? Почему окликнул ее? Не мог же он ожидать, что Татьяниха сидит за дверью, запертой снаружи?
Значит, он окликнул хозяйку, чтобы услышала Катерина. Услышала – и обманулась. Так и вышло. Она до того была перепугана, а потом обрадована, что даже не заметила этого множества несообразностей. Эта история с дверью… а потом темнота, почти непроглядная темнота, которая царила в старухиной каморке! В этой темноте невозможно было что-то разглядеть издали, а между тем Иоганн сразу назвал Катерину, забившуюся в темный угол, по имени. Назвал Мартой. И она была так изумлена встречей с ним, что не заметила в этом оклике ничего странного. Обрадовалась, что Иоганн не тот, кто должен ее убить… А почему, в самом деле, это был не Иоганн?
Если он должен был убить ее, тогда почему не сделал это сразу?
И тут Катерину осенило. Иоганн не убил ее, потому что ждал Виллима. Он хотел забрать у того подметное письмо.
То письмо, которое он потом сжег… Почему? Какая опасность была для него в том письме?
Да такая, что он слышал, как Виллим упомянул, что хочет отыскать того аккуратиста, который выманил его в этот дом своим письмом…
А ведь своим почерком Иоганн был славен еще в былые годы! Вот почему он поспешил сжечь письмо. Чтобы к нему никто не нашел дороги. Чтобы его никто не заподозрил.
Но неужели… неужели сам Иоганн задумал эту ужасную интригу? Нет, он был слишком недалек… Он не мог быть так хитер! Он всегда, всю жизнь, сколько его знала Катерина, был либо игрушкой в чужих руках, либо действовал по первому побуждению. Вот и нынче вечером. Сначала, повинуясь чужой, недоброй воле, он отправил Виллиму письмо и пришел было убить Катерину. Потом, повинуясь жажде денег и страху перед Петром, помог ей скрыться. А теперь вдруг, побуждаемый похотью, забыл обо всем на свете: и об интриге, и о спасении.
– Иоганн, одумайся, – горячо начала Катерина. – Не дури. Спаси меня! Пойдем, выведи меня отсюда!
Но он уже ничего не соображал. Точно таким же – с побелевшими, безумными глазами – Катерина видела его давным-давно в кирхе… А потом появился разгневанный пастор Глюк. И еще раз, когда она жила в палатке Меншикова и Иоганн явился требовать денег, тогда его пришлось прогнать сквозь строй, чтобы остановить.
Катерина понимала, что больше не сможет ничего добиться от него словами. Он просто не слышал их! Кинулся к ней, набросился, пытаясь повалить…
Но это было не так просто. Маленькая, но крепкая, Катерина удержалась на ногах и с силой толкнула Иоганна:
– Пошел вон, дурак!
Повернулась – и кинулась по улочке, повыше подбирая юбки.
Иоганн чуть не упал навзничь, но все же устоял и кинулся за Катериной вновь. Она не могла бежать так быстро, как он, ноги вязли в грязи. И вот Иоганн опять налетел, облапил, пытаясь повалить…
Катерина не давалась. Тогда Иоганн с силой начал гнуть ей голову, пытаясь заставить ее наклониться, потащил к забору. Она поддалась было, сделала вид, что покоряется, но лишь только хватка его ослабела, как она разогнулась, развернулась и оттолкнула Иоганна с такой силой, что он покачнулся.
Иоганн чуть не упал навзничь, но все же устоял и кинулся за Катериной вновь. Она не могла бежать так быстро, как он, ноги вязли в грязи. И вот Иоганн опять налетел, облапил, пытаясь повалить…
Катерина не давалась. Тогда Иоганн с силой начал гнуть ей голову, пытаясь заставить ее наклониться, потащил к забору. Она поддалась было, сделала вид, что покоряется, но лишь только хватка его ослабела, как она разогнулась, развернулась и оттолкнула Иоганна с такой силой, что он покачнулся.
И тут ноги его скользнули, он начал заваливаться на спину, протягивая руки вперед и снова собираясь схватиться за Катерину. С криком она толкнула его сильней – и Иоганн упал спиной на торчащий из плетня кол.
Раздался хрип, треск – и Катерина увидела этот кол торчащим из его груди. Иоганн несколько раз дернулся и затих.
История Анны Монс
В конце августа 1698 года в Москву из длительного заграничного путешествия вернулся царь Петр Алексеевич. Пожалуй, он странствовал бы по любезным его сердцу чужестранным землям еще невесть сколько, кабы не выдернула его домой новость о новом стрелецком бунте. Впрочем, когда он вернулся, бунт уже был подавлен боярином Шеиным (сто сорок человек биты кнутом, сто тридцать вздернуты на виселицы), так что им с верным другом Алексашкою осталось всего лишь отвести душу на прочих приговоренных и собственноручно снести несколько горячих стрелецких голов. Лефорт, также бывший среди «великих послов» России в Европе и воротившийся вместе с царем, в сей забаве не участвовал, ибо имел слишком чувствительную душу и видеть не мог, как русский государь, который хвалился, что владеет четырнадцатью ремеслами, осваивает новое: ремесло палача.
Вслед за этим устроена была пирушка, на которой царь страшно рассердился на того же самого Шеина, которого только что крепко целовал в обе щеки и хвалил, и едва не снес голову самому боярину за то, что тот по пьянке проболтался: он-де хорошие денежки берет за высшие воинские чины в своем отряде…. Лефорт с Алексашкою едва спасли Шеина!
Но, раззадорясь, царь долго не мог остановиться и потом, за неимением других предназначенных к отрубанию голов, принялся вгорячах стричь бороды тем боярам, которые попадались под горячую руку. Он твердо решил, что именно с этого начнет наконец полное переустройство России и поведет ее по новому пути: «Учиться у Европы!»
Изменения должны были также свершиться и в жизни самого Петра. Еще из заграницы он в письмах своему дяде Льву Кирилловичу Нарышкину и боярину Тихону Никитичу Стрешневу просил, чтобы склонили его жену к добровольному пострижению в монастырь. Петр хотел обрести свободу от навязанного ему ненавистного брака, чтобы жениться на женщине, которую он вот уже несколько лет любил со всей страстью, на которую только было способно его неистовое сердце. Этой женщиной была Анна Монс. В первую очередь именно к ней – даже раньше, чем рубить головы стрельцам или стричь бороды боярам! – устремился царь, едва оказавшись в Москве. Именно в ее постели провел первую ночь. Именно благодаря ей ощущал враз и приятную истому в теле, и необыкновенное воодушевление, и способность без устали перенести все, все, что угодно! Только бы она всегда была при нем. Только бы он всегда был с ней.
Об этом он мечтал с первой минуты встречи с Анхен.
Очаровательная, в меру сдобная, в меру стройная, светловолосая и голубоглазая, с такими упругими грудями, что они то и дело выскакивали из лифа, словно смеялись над корсетом, с пухлым розовым ротиком, словно созданным для поцелуев, она казалась воплощением невинности и неискушенности. Правда, только на первый, наивный взгляд. А Петр – да, он был наивен и простодушен, даром что с юных лет успел перепробовать великое множество баб и девок. Такое множество, что Вильбуа, лейб-медик юного государя, отзывался о нем чуть ли не с ужасом: «В теле его величества сидит, должно быть, целый легион бесов сладострастия!»
Познать женщин он успел превеликое множество, а вот узнать их так и не смог. За недосугом.
Петр быстро вспыхивал – и моментально остывал. Завалив – вот именно так: общепринятое выражение «затащить в постель» здесь совершенно неуместно, ибо до постели он частенько и дойти-то не мог, одолеваемый неодолимым зудом в чреслах, а потому мгновенно «применялся к местности», как выражаются люди военные, – итак, завалив очередную служанку либо родовитую даму, прачку либо бюргершу, скотницу либо купчиху, попадью либо пасторскую дочь, соотечественницу либо иноземку – без разницы! – молодой царь через час уже не помнил ее лица, ну а об имени просто не успевал осведомиться. Где уж тут задумываться о чувствах! Однако Анна Монс с первого взгляда привела его в то состояние, кое обычно приписывают жене Лота.
Алексашка в ту минуту оказался рядом. Он наблюдал, как вытаращились темные глаза, приоткрылся маленький – бабий, ей-богу! – ротик молодого государя, как встопорщились черные усики, делая лицо Петра похожим на морду мартовского кота, какое ошалелое выражение воцарилось не только в этом лице, но и во всей высоченной, нескладной фигуре, – и восхищенно думал, что пройдоха Лефорт, как всегда, оказался прав.
Вот же зараза, а? Отлично понимает, на какой иноземный крючок можно зацепить крепче всего молодого русского царя, чтобы держать его при себе, словно глупого леща в садке. Одежда диковинного покроя, легкая, удобная, красивая и многоцветная, не стесняющая движений, в отличие от тяжелых боярских, тем паче царских традиционных русских одеяний – это само собой. Голые, бритые подбородки и дивной красоты, огромные, словно разноцветные сугробы, парики, завитые мелкими и крупными кудрями, – конечно! Веселое, приветливое обхождение, бочки – нет, реки, даже моря – хмельного, веселого вина и затейливо, не по-русски приготовленная еда – разумеется! Танцы, напоминающие брачные пляски веселых, ярких, беззаботных птиц, – о, да! Роскошь обстановки и убранства домов – не грубые сундуки и лавки, а легонькие табуреты на гнутых ножках, легкомысленные ложа, кокетливые складки полупрозрачных занавесей… Но самое главное – женская красота. Чужая, другая – не русская, не тяжеловесная, не пышная, не спрятанная за румянами да белилами, не завешенная стыдливо фатой, не прикрытая широким рукавом. Красота откровенного смеха и блеска распутных глаз и голых плеч, выглядывающих из пышного платья, так что очаровательница в пене шелковых оборок чудится истинной Венерой, вот только что, сейчас высунувшейся из морской пены, созданием коей она являлась…
Ну и, конечно, это должна быть красота отнюдь не пустая, а обладающая умом, хитростью и, главное, умением мгновенно подстраиваться под настроение мужчины – пусть даже такого вот русского медведя, каким однажды ввалился русский царь в тихие, совершенно немецкие улочки и переулочки Кукуй-городка, чтобы навеки плениться этим сентиментальным, чистеньким, пряничным благолепием. Точно так же, как Немецкая слобода сделалась для него олицетворением далекой, чужестранной, богатой, разумной и успешной жизни, так и Анна Монс сделалась олицетворением женской красоты. А еще – чем-то вроде сахарной куколки, попробовать которую он жаждал, словно дитя малое, неразумное…
Словом, с той минуты, как Петр увидел Анхен в доме Лефорта, участь его жены, царицы Евдокии Лопухиной, была, можно сказать, решена. Скромница, тихоня, набожная теремница, которой только и надо было, что рожать детей (сначала, обрадовав царя, произвела на свет сына Алексея, затем еще двух мальчиков, которые не прожили и по полгода) и молиться за их здравие или за упокой, вышивать пелены для покровов святым, степенно беседовать со своими боярынями и боярышнями, изредка отписывая мужу полные любви, трогательные, но довольно-таки косноязычные и простенькие послания («Только я, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пропишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения…»), она во мнении Петра была одной из тех государевых жен, которых московские цари старались не показывать иноземным послам не только из приверженности к соблюдению обрядного затворничества, сколько по другой причине: как бы государыня не ляпнула какой-нибудь глупости «и от того пришло б самому царю в стыд». Петру была нужна другая женщина: не скромная жена, а истинная подруга, с которой он мог бы не только делить постель, но и говорить о том, что гнетет, что заботит, та, которая бы не била земные поклоны перед тем, как взойти на супружеское ложе, а потом лежала бы деревянной куклой, стиснув зубы, словно под пытками, а задорила бы его своими словами, улыбками и ласками, смягчала бы тяготы его жизни… Такая, перед которой ему хотелось бы галантно преклонить колена!
Все это он с одного взгляда увидел в Анхен Монс.
Его мало смущало, что Анна была в доме Лефорта за хозяйку и вот уже который месяц считалась его вполне официальной любовницей. Он не испытывал ревности к любезному другу Францу, считал себя обязанным ему очень многим и как бы даже за честь почел принять от него в подарок желанную красавицу. Радовало то, что Лефорт сам уступил ему Анхен. Конечно, Петр так или иначе заполучил бы ее: приказал, попросил, ну, в конце концов, просто похитил! Однако Лефорт словно бы только и ждал этого жадного выражения на лице государя. За свою щедрость, за эту невероятную, только ему, милому другу Францу, свойственную готовность сделать приятность царю Петр полюбил его еще пуще – если такое вообще было возможно. А проведя ночь с прелестницей Анхен, Петр понял, что он никогда не сможет отблагодарить Франца должным образом. Чтобы хоть как-то выразить свою пылкую признательность, Петр взял его сына (единственного из одиннадцати детей Лефорта, оставшегося в живых!) в покои к своему собственному сыну, наследному царевичу Алексею.