На следующий день после приезда из Чудова в Москву Ида читала монолог Нины Заречной перед комиссией, в которую входили Эйзенштейн, Барнет, Райзман, Тарханов, и ее приняли в киношколу «под коллективную опеку»: ей ведь тогда не исполнилось и шестнадцати.
— Я не умела двигаться, не умела правильно дышать, ничего не умела, — вспоминала Ида. — Но зато у меня было шелковое белье — о таком тогда мало кто мог даже мечтать.
Бельем обеспечила ее Лошадка, которая утащила из публичного дома «Тело и дело» несколько тюков с платьями, чулками и пеньюарами.
Спектакли, фильмы, музеи, краткий курс истории ВКП(б), гимнастика, декламация… Французский язык преподавал сухопарый старик, который называл девушек «машер кокотт», а сценическое движение — бывший князь и педераст, который однажды сказал, что среди красивых мальчиков довольно часто встречаются красивые девочки.
Раз в неделю со студентами мосфильмовской школы занималась сама Серафима Биргер, Великая Фима, которую всюду сопровождал ее муж Кабо.
Ида преклонялась перед великой актрисой, игравшей в знаменитых фильмах Эйзенштейна, Козинцева и Петрова. Эта невысокая женщина с хрипловатым голосом курила сигареты «Тройка», носила брючный костюм и говорила о том, что в жилах настоящего художника, будь то писатель, палач или столяр, обязательно должна быть хотя бы капля ледяной синей крови: «Горячая красная кровь кружит голову, порождает образы и идеи, а иногда доводит до безумия. Синяя же кровь — это мастерство, это выдержка, это расчет, это то, что заставляет художника критически взглянуть на его создание, убрать лишнее и добавить необходимое. Синяя кровь — это Страшный суд художника над собой. Мало научиться писать — надо научиться зачеркивать. Вдохновение без мастерства — ничто. Это, наконец, то, что дает художнику власть над зрителем или читателем. Нужно знать, куда зрителя ударить, чтобы по-настоящему ранить, но не убить. Но синяя кровь — холодная кровь, это не только дар, но и проклятие… потому что toute maitrise jette le froid… всякое мастерство леденит…»
Ида хотела стать не просто актрисой, но великой актрисой. Ей хотелось воплотить все, что было в ее душе, хотя и не стало пока органической частью ее опыта. Спящая красавица, Ханна и капитан Холупьев, «Хайдарабад», морвал и мономил, недочитанный «Материализм и эмпириокритицизм», рогатые олени и жалкая царица, суровый отец с мягким носом, юная красавица Лошадка, счастливое тело, огненная чешуя Бога, бессмертный привкус крови на губах… Этот материал был ею прожит, но не пережит. Однако этого хватило, чтобы сыграть главную роль в фильме «Машенька».
Этот фильм мне удалось посмотреть на видео только в конце девяностых — после войны его никогда не показывали в кинотеатрах. Картину снял Юлий Райзман, любимый режиссер Сталина.
Евгений Габрилович написал сценарий фильма о простой советской девушке и ее первой любви. Много лет спустя Габрилович вспоминал о том, что образ Машеньки зародился в тот миг, когда в Одессе он вдруг увидел девушку, которая вышла из трамвая: «Она держала портфель, прижимая его сбоку к длинному тяжёлому пальто, ноги были в грубых чулках и башмаках, и вся она была какая-то лёгкая и озабоченная и как-то наивно и строго о чём-то задумавшаяся».
На главную роль не подходили ни Любовь Орлова, ни Марина Ладынина с их экзальтированной, неестественной простонародностью. Райзман искал новое лицо, актрису, способную сыграть героиню наивную, простодушную и искреннюю. В конце концов он остановил свой выбор на своей ученице Иде Змойро, которая провалила первые пробы, но в какой-то момент, по словам Райзмана, в ней вдруг открылся чуткий и поразительно искренний талант.
На «Мосфильме» сценарий разругали, обвинив в неактуальности — в «уходе в ханжонковщину, в мещанский романс и бесплодное утробничество».
Но весной 1941 года Юлий Райзман все же приступил к съемкам.
История любви Машеньки Степановой и легкомысленного таксиста Алеши сама по себе чрезвычайно схематична, примитивна, но фильм спасают детали, воссоздающие атмосферу довоенной жизни: подруга одалживает бант Машеньке, собирающейся на первое свидание; лаковые туфли вопринимаются как царский подарок; учебная тревога, заставляющая героев хвататься за противогазы; разговоры о Марксе, которого собирается читать таксист Алексей…
Началась война, и камерность «Машеньки» перестала устраивать и режиссера, и сценариста. Юлий Райзман вспоминал: «В самые тяжёлые дни, когда немцы подходили к Москве, мы занимались сценами зарождения любви… Когда мы пережидали в щелях, вырытых на дворе „Мосфильма“, очередной воздушный налёт, наши съёмки казались нам особенно нелепыми».
Габрилович и Райзман дописали сценарий — отправили Машеньку и Алешу на фронт. Впрочем, фронтовые сцены режиссера тоже не устроили: они были лишены достоверности, поскольку ни у кого в съемочной группе не было личного военного опыта.
Создатели фильма ждали провала, но лента имела огромный успех и на фронте, и в тылу: на войне люди мечтают о том, чтобы после войны стало как до войны. А картины мирной жизни — с деталями, передающими наивное обаяние скудного советского быта, — были как раз сильной стороной этого фильма.
Когда я рассказал Иде о своих впечатлениях, она только пожала плечами.
— Этот фильм всего-навсего факт моей биографии, — сказал она, — и вряд ли этот факт останется в истории кино.
Письма с фронта она получала мешками — из госпиталей и из окопов. Ей признавались в любви, ее узнавали на улице, а имя ее героини писали на бортах танков и самолетов. Она стала девушкой мечты для миллионов мужчин. Ей присылали цветы, сшитые из парашютного перкаля, и зажигалки, сделанные из патронных гильз, а однажды почта доставила кусок оплавленного кирпича из Сталинграда — все, что осталось от кинотеатра, в котором перед боем солдаты — а в живых от батальона остались пятеро — смотрели фильм «Машенька».
Юлий Райзман никогда не снимал актеров дважды, но для Иды сделал исключение, пригласив на съемки нового фильма «Небо Москвы».
Ида приехала в Куйбышев, где собиралась съемочная группа, и через несколько дней, 11 июня 1943 года, попала в автомобильную катастрофу.
Врачи сказали, что у нее никогда не будет детей, а когда Ида увидела в зеркале свое лицо, то поняла, что и сниматься в кино она не сможет никогда.
Ей было девятнадцать, и бездетность ее не пугала, а вот невозможность сниматься — это было ужасно. Ей сделали три операции, но безуспешно: лицо ее по-прежнему напоминало разбитую тарелку.
— Раньше я могла играть белочку, — говорила Ида, — а после всех этих операций годилась только на роль лошади. Лицо вытянулось… и голос стал низким… но хуже всего было одиночество… в девятнадцать лет это почти невыносимо…
О том периоде своей жизни Ида рассказывала скупо и неохотно. Она ни разу не произнесла вслух даже имени человека, с которым прожила несколько месяцев после выписки из больницы. Хозяин — вот как она его называла. Он был врачом и хозяином.
— Он мне помог, — вспоминала Ида. — Если бы не он, я покончила бы с собой. Но все было плохо. От горя я даже стала прихрамывать. С ногами все было в порядке, но я стала хромать.
Она почти не выходила из дома. Изувеченное лицо, хромота, а вдобавок — горб. Она не могла разогнуться, не было сил. Горб рос с каждым днем, и хромота становилась все сильнее, все болезненнее. Черное пятно, пачкавшее ее тело, чесалось, и она раздирала ногтями кожу до крови. Плечи, руки, бедра, живот. По утрам не хотелось — не моглось — вставать с постели. Часами лежала под одеялом, курила и тупо таращилась на маленькую картину, которая висела напротив.
На иконной доске было изображено странное животное с телом птицы и крысиной головой. Чудовище висело в воздухе, раскинув крылья, выпустив огромные когти и разинув мерзкую пасть, полную острых зубов.
Прадед хозяина дома был иконописцем — из тех, что поставляли дешевый товар на ярмарки. А еще он считался колдуном и знахарем. Он был женат на красавице, которую мучили кошмары: каждую ночь ее терзала птица с крысиной пастью, и утром на ее теле — на плечах, на груди, на бедрах — всюду были кровавые следы. Женщина была на грани безумия. Муж по всем правилам черного колдовства изготовил «отреченную доску», на которой и изобразил мерзкую тварь, как бы заперев ее таким образом — заперев в изображении. И с того дня женщина пошла на поправку. Но вот ее муж навсегда лишился способности различать цвета, забросил живопись и вскоре умер от какой-то загадочной болезни.
Ида вяло думала о человеке, который пожертвовал собой, пожертвовал талантом ради любимой женщины, и закуривала новую папиросу.
Наступал вечер.
Хозяин возвращался домой, рассказывал о сражении за атолл Эниветок или об освобождении Херсона.
Ида курила.
В постели она почти не отвечала на его ласки, а когда он отворачивался к стене, начинала думать о том, что этот мужчина занимается с нею любовью только из сострадания. Горбатая, хромая, с изуродованным лицом и черным пятном почти во все тело — она никому не нужна. Хозяин никогда не целовал ее черную грудь. Брезговал. А ведь у нее красивая грудь. Ида ненавидела его. Ведь в прежней жизни она и не взглянула бы на него. В ее прежней жизни она оставалась бы для него, провинциального врача, недосягаемой мечтой. Наверное, в больнице он, позевывая и похохатывая, рассказывает друзьям-завистникам о знаменитой актрисе, которая делит с ним постель: «Надоела она мне, братцы, ох и надоела». Но теперь она не могла топнуть ногой и указать ему на дверь. Он — мог, а она — нет. Хромая, горбатая, с грубым шрамом на лице…
Она жалела себя, ненавидела его, часто плакала. Ей некуда было идти. Не в Чудов же возвращаться. Только не в Чудов. Ни за что. Она полностью зависела от этого мужчины. Иногда она была готова ползать на коленях перед ним, умоляя не бросать ее, и ненависть становилась еще сильнее.
Однажды она обнаружила, что стала меньше ростом.
Карандашные отметки на дверном косяке с каждым днем опускались все ниже. Значит, вскоре ей предстояло превратиться в карлицу, в горбатую и хромую карлицу с ужасным шрамом на лице и черной грудью, а потом и вовсе исчезнуть.
Что ж, решила она, так тому и быть. Выходит, таков был замысел Божий о ней, Иде Змойро.
Когда Фима и Кабо наконец отыскали ее и ввалились в темную вонючую комнату, Ида только что помочилась под себя. Это произошло впервые. Ей хотелось понять, что случится, если она помочится под себя, но ничего не почувствовала — ни стыда, ни радости, ни даже простого удовольствия. Всклокоченная и обрюзгшая, она лежала, облепленная мокрой ночной сорочкой, и смотрела с тупой улыбкой на гостей, переживая счастливый миг превращения в безмозглую падаль.
12.Фима и Кабо перевезли Иду в гостиницу, заставили ее принять горячую ванну. На следующий день они увезли ее из Куйбышева, а из Москвы, не заезжая домой, все вместе отправились на Жукову Гору — Фима получила там недавно дачу.
Двухэтажный деревянный дом с эркерами и балкончиками был поместителен и уютен. Чекисты, которые забрали прежних хозяев, оставили кое-что из кухонной утвари и не тронули книги, а нехватку мебели Фима восполнила коврами. Ковры были всюду — на полу, на стенах, в гостиной, на веранде, в спальнях, в коридорах.
Иде отвели комнату наверху — с эркером, из которого открывался вид на речную пойму и холмы, покрытые лесом. В комнате пахло сушеными яблоками, полынью и сосновой смолой.
Был конец марта, на полях еще лежал снег, по ночам подмораживало, но в доме было тепло — за это отвечал Стерх. Это был нестарый солдат, лишившийся на фронте ступни, мужчина огромный, чернокудрый и мрачный. Он следил за котлом, колол дрова, чистил дорожки и ездил за продуктами на лошади, запряженной в двуколку. Иногда он садился на лавочку под сараем и, скрестив ноги в обрезках валенок, нюхал одеколон. Доставал из кармана солдатского ватника флакон, неторопливо отвинчивал пробку и втягивал ноздрями запах одеколона.
Ида часто ловила на себе его темный взгляд — он ее пугал. Но когда она оборачивалась, Стерх говорил с ядовитой ухмылкой: «Небось, сестренка, я не кусачий».
— Не верь ему, — сказал Кабо. — Он женщин за мясо не считает — вымещает на них свою ногу. В окрестных деревнях ни одной не пропустил — мужики-то все на фронте, вот он тут и геройствует… и отказа не знает…
Ида постепенно оживала. Через несколько дней перестала хромать и горбиться. С утра до вечера читала — Тютчева, Шекспира, Эсхила, Еврипида, Чехова. Вечерами они с Кабо ужинали в кухне, и Ида выпивала бокал-другой подогретого кларета.
Несколько раз Фима вывозила ее в Москву, чтобы посмотреть американские новинки — «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин и «Газовый свет» с Ингрид Бергман.
Приезжая на дачу, Фима вытаскивала Иду на прогулки. Они бродили по лесу или по берегу речушки, покрытой ноздреватым серым льдом. Фима рассказывала об Эйзенштейне и его новом фильме «Иван Грозный», о театре, где играла Гертруду, Бернарду Альбу и Кабаниху. После ужина при свете семилинейной лампы Кабо читал вслух свои переводы из Юджина О’Нила и Джойса. Пили чай и ложились спать.
Однажды Ида подслушала, как Кабо жаловался Фиме:
— Она при мне поправляет чулки! Подняла юбку и принялась подтягивать чулок, как будто рядом никого нет. Вообрази!
— Это пройдет, — сказала Фима. — Она еще почувствует себя женщиной. Желанной и опасной женщиной. Жизнь свое возьмет.
Поднявшись к себе, Ида сняла с трехстворчатого зеркала покрывало, подняла юбку повыше и расплакалась.
Но на следующий день она спустилась к ужину в обтягивающем шелковом тициановом платье и в туфлях на высоких каблуках.
Фима весело хмыкнула, Кабо бросился к буфету, открыл бутылку «Северного сияния» и на радостях разбил хрустальный бокал.
— Я хочу познакомить тебя с Завадским, — сказала Фима. — Он, конечно, барин, хотя на самом деле — помесь Подхалюзина с Глумовым. Но режиссер — настоящий, из живых соболей шубу сошьет. У него в планах «Чайка», ищет новые лица… — Заметив, как напряглась Ида, поправилась: — Новых людей. Я уже с ним разговаривала насчет тебя…
— Завадский — бабник, — сказал Кабо. — Большой любитель слатенького.
— А я что? — Ида повела бедром. — Меня что — на помойке нашли?
Кабо захохотал, захлопал в ладоши.
— Значит, договорились? — Фима подняла бокал. — Ну что ж… придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… надо работать, только работать!..
— Пройдет время, — подхватила Ида, — и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас!..
— Тарарабумбия, — весело заорал Кабо. — Сижу на тумбе я! Ура!
Ранним утром Чистого Четверга Фима и Ида купались в реке. Кабо ждал их за кустами на берегу с полотенцами и пледами в руках. Фима разделась догола, Ида поколебалась — стыдилась черного пятна — и последовала ее примеру. Оттолкнув льдинку ногой, Фима перекрестилась и бросилась в воду. Ида зажмурилась, присела, окунулась с головой. Через минуту они стояли на берегу, от них шел пар. Фима вдруг обняла Иду, прижалась, поцеловала в губы и сказала:
— Не бойся. Ничего не бойся.
Кабо закричал из-за кустов:
— Эй, грации! У меня тут с собой коньяк!
Они сделали по глотку из фляжки и, накинув на плечи пледы, побежали к дому — с визгом, босиком по мерзлой глине.
Серафима Биргер любила Пасху. Она редко бывала в церкви, но на Страстной — каждый день. «Наше ремесло и родилось-то на праздниках в честь умирающего и воскресающего бога, — говорила она. — Пасхальное ремесло». А однажды сказала: «Это только кажется, что мы, русские, с победившим Христом, с Воскресшим. На самом деле мы всегда с Распятым». Ее предки-лютеране приехали в Россию во времена Екатерины, приняли православие, были военными и чиновниками, один из них служил в больнице для бедных, другой был архимандритом в Сибири, а еще один так и вовсе подался в раскол, в Заволжье. Фима считала себя русской и по крови, и по вере.
Вечером в субботу Фима и Кабо отправились на службу в Кандауровскую церковь.
Ида бродила по дому в халате, не находя себе места. Вот уже несколько дней она испытывала приступы беспокойства. Думала о Завадском, о «Чайке», открывала Чехова, но не читалось, и она вдруг ни с того ни с сего начинала плакать. Она боялась хромоты, которая внезапно может поразить ее на сцене. Ей слышались смешки в зале, переходящие в хохот, и она бросалась лицом в подушку, колотя ногами и мыча. А потом вскакивала, наспех одевалась и уходила в лес. Или сидела на лавочке во дворе, наблюдая за Стерхом, который, голый по пояс, колол дрова.
Запах его тела — водка с чесноком — кружил голову. Широко расставив ноги, Стерх взмахивал огромным колуном, и Ида вздрагивала всякий раз, когда сталь обрушивалась на мерзлое дерево, лопавшееся со звоном и громким треском. Она зажмуривалась и сжималась, вся дрожа и с силой сводя бедра, а потом переводила дух, чувствуя слабость во всем теле, и вскоре так уставала, словно это не Стерх, а она колола эти березовые чурбаки.
Лампа на столе светила тускло, а вскоре стала мигать. Нужно было налить в нее керосина, и Ида отправилась к Стерху.
Он жил в пристройке, в комнате с узкой железной койкой у стены, столом, накрытым клеенкой, и портретом Льва Толстого на стене.
Стерх мыл пол. Он стоял на коленях — Ида впервые увидела его голую культю — и скреб доски ножом. В комнате пахло водкой, чесноком и хозяйственным мылом.
— Садись, — велел Стерх. — Выпить хочешь?