Синяя кровь - Юрий Буйда 9 стр.


Ида пожала плечами.

Стерх вытер руки о рубаху, налил в граненые стаканы водки, придвинул к Иде тарелку с мочеными яблоками.

Выпили.

— Ну что, сестренка… — Он положил тяжелую руку на ее колено. — Скучно тебе тут без керосина?

Ида попыталась отодвинуться, потеряла равновесие и упала с табуретки. Стерх не позволил ей встать, навис над нею, пошарил под халатом — на Иде ничего не было — понимающе хмыкнул, навалился, дыхнул в лицо чесночным смрадом, Ида зажмурилась, попыталась оттолкнуть его, но он был как каменная стена, захрипела, вскинула ноги, обхватила ими Стерха, вцепилась руками в его плечи, рванула к себе, вытаращив глаза, прикусила язык, свела ноги на могучем хребте этого чудовища, полной грудью вдохнула мерзкий чесночный смрад и вдруг закричала, завопила во весь голос, мотая головой из стороны в сторону…

К тому времени, когда Фима и Кабо вернулись со службы, Ида уже спала. Вымылась с ног до головы холодной водой с мылом, завернулась в пуховое одеяло и сразу заснула. А утром, глядя Фиме в глаза, потребовала уволить Стерха. Немедленно, сейчас, сию минуту. Фима внимательно посмотрела на нее и кивнула. А когда Стерх с вещмешком за плечами скрылся за воротами, Ида вздохнула и с облегчением сказала:

— Вот теперь я не буду хромать. Играть буду, а хромать — нет.

Фима и Кабо переглянулись, но расспрашивать Иду не стали.

Через несколько дней Фима познакомила Иду с Завадским, и после трехчасового разговора было решено, что Ида будет играть Нину Заречную.

До начала репетиций, которые намечались на конец сентября, оставалось пять месяцев. Ида занялась «Чайкой». Кабо помогал ей — он был и Тригориным, и Треплевым, и Дорном, и даже Аркадиной.

У Кабо был скромный, но достаточный режиссерский опыт: он работал и с Таировым, и с Вахтанговым, и даже немножко со Станиславским.

Ида искала интонацию, а Кабо выстраивал мизансцены и не позволял ей забывать о партнерах.

— Руки! — кричал он, входя в раж. — Чему тебя учили в этой чертовой киношколе? Тригорин целует медальон, а у тебя руки висят! Твои руки должны играть, а не висеть! Руки любят, руки смеются, руки плачут, руки недоумевают — но не висят, Ида, не висят! А когда появляется Аркадина, ты должна немножко подворовать… полшага назад и вбок, ты чуть позади, но не совсем! Подворовать — это не значит совсем уйти в тень, это значит уйти в полутень. Ида! Люди сзади, люди справа, люди слева — всюду люди. Тело человека живет иначе, если рядом не один, а трое человек! Оно по-разному реагирует на друзей и врагов, на чужих и своих! Тело, Ида, тело, а не задница! И руки, руки, Ида! Не размахивай руками! А лицо, Ида? Иногда достаточно шевельнуть бровью, чтобы рухнула Троя!

— Я проголодалась, Кабо!

— Потерпи! Вчера я просил тебя подумать об интонации финала второго действия. Нина и Тригорин смотрят на озеро… и вдруг Тригорин замечает чучело чайки… Тригорин рассказывает о сюжете для небольшого рассказа — о девушке, которая любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку… а потом Аркадина зовет его, и Нина остается одна. Она выходит к рампе и говорит: «Сон!» Сон, Ида!

Ида шагнула вперед, подняла руку, коснулась пальцем уха, с грустью произнесла:

— Сон!

— М-м… тепло…

— Сон.

— Теплее…

— Сон… я не знаю… Кабо, я устала! Есть хочу! Сыра хочу! Чаю сладкого!

— Ида… — Кабо в отчаянии заламывал руки. — Это не кино! В театре у тебя не будет второго дубля! В кино ты ходишь по канату, который лежит на полу, а в театре этот канат натянут над бездной!

Фима помалкивала, наблюдая за их мучениями.

После ужина они спускались с бутылкой вина в запущенный сад, устраивались за щелястым столиком. Фима доставала сигареты.

— Тридцать шестая, — со вздохом напоминал Кабо, разливая вино по стаканам.

Фима закуривала тридцать шестую сигарету.

— От Чехова в нашем театре остались гражданская скорбь да пенсне, — говорила Фима. — А он желчен, саркастичен, безжалостен, жесток. Его театр — это театр жестокости. Он уже не может себе позволить веру в красоту, которая мир спасет, он вообще не считает, что мир следует спасать… он не учитель, как Достоевский или Толстой, — он врач, честный патологоанатом… он никого не жалеет, но всех и все понимает… он ведь и себя ни разу не пожалел… — Фима вдруг спохватывалась. — Завадский, конечно, будет искать в «Чайке» педагогику, героев положительных и отрицательных, и, понятное дело, все это найдет, но он все-таки настоящий режиссер — Чехова не убьет… может быть, покалечит, но не убьет…

13.

Ида неохотно вспоминала о премьере «Чайки». На спектакле присутствовали Сталин и Берия. Эта постановка стала триумфом одной актрисы — Иды Змойро в роли Нины Заречной. Много лет спустя Юрий Завадский, рассказывая об этом спектакле, назвал Иду «новой Комиссаржевской» и сказал, что мечтал поставить с нею Ибсена.

— Да, был успех, — говорила Ида. — Вот тогда Берия и подарил мне чаячье перо. Ценитель!.. А после второго представления меня сняли со спектакля. Я поспорила с Завадским, а он этого терпеть не мог… он же в театре был царем, богом и воинским начальником… да еще самодур… барин и самодур… Я сказала ему все, что думаю о его режиссуре и о тех актерах, которые мешали мне на сцене… ни мастерства, ни вдохновения… тупые солдаты искусства… Конечно, нужно было промолчать. В конце концов, не дело это, когда актер учит режиссера, как и что тому делать… но я была так упоена успехом… и мне так хотелось, чтобы успех стал еще большим, а для этого нужно было, чтобы все этого хотели… видишь ли, сейчас я вижу, что играла — словно в последний раз, словно завтра мне умирать… это по-детски, наверное… а они — люди, им и завтра играть, и послезавтра… зарплата, премия, путевка в санаторий, дети, внуки, пенсия… это нормально, когда человек думает о пенсии… а я была молода и думала только о спектакле… я вдруг увидела столько лени, столько бесталанности, столько погибельных глупостей… ну и не смолчала… глупо… жизнь повернулась ко мне лицом, а я… скверный характер… вздорная баба… ну да что об этом сейчас сожалеть, когда жизнь прожита…

Без всякого энтузиазма рассказывала она и о том, что последовало за ссорой с Завадским: о замужестве, о жизни за границей и возвращении в Москву.

— Влюбилась и вновь наделала глупостей, — сказала она. — Это английское замужество было гораздо глупее ссоры с Завадским. Одно дело — пособачиться с режиссером, другое — со Сталиным. Но кто ж мог знать…

Ее избранником стал военный журналист Уильям Сеймур-младший, происходивший из старинного рода де Клеров и Хертфордов. Поговаривали, что он был кадровым разведчиком, хотя, впрочем, тогда почти всех иностранцев подозревали в шпионаже. Ида познакомилась с ним на одном из кремлевских приемов в честь Победы над Германией и сразу влюбилась в рослого шатена с голубыми глазами, который был старше ее на восемь лет. Спустя полтора месяца они поженились, а вскоре Ида написала в Кремль, Сталину: «Я не востребована здесь как актриса. Я, лауреат Сталинской премии, могу сыграть ещё много ролей, если мне будет оказана медицинская помощь за границей. Я была и остаюсь советским человеком, верным Коммунистической партии, но прошу дать мне возможность уехать из Союза».

Второе письмо она отправила в ОВИР: «Прошу ОВИР помочь мне в получении визы для выезда вместе с моим мужем — сотрудником информационного агентства Рейтер, английским подданным господином Уильямом Генри Сеймуром на его родину в Англию. Я не изменила и не изменю свое русское подданство. Выезд этот будет временным, и он не только желателен мне, так как естественно для жены быть вместе со своим мужем, но даже и необходим, потому что в результате происшедшей со мной автомобильной катастрофы я не могу до полного исправления шрамов на лице сниматься в кино, ибо лечение в СССР не привело к желаемым результатам».

О жизни в Англии Ида почти не вспоминала. Так, мельком: съездили в Бат, отдыхали в Борнмуте. Неделю провели в Италии («В Абруцце пили восхитительное фарнезе»). Мужа перевели в Швейцарию — там она перенесла три пластические операции. Но и швейцарским хирургам оказалось не под силу вернуть ей прежнее лицо, и надежды на возвращение в кино угасли. Вот тогда она и принялась писать письма Сталину, Берии, Молотову. Каялась, умоляла, проклинала Запад, «все эти обольщения комфортабельного эгоистического буржуазного существования». Выдержав приличную паузу, ей наконец разрешили вернуться в Москву.

Скверный характер, вздорная баба…

Ну да, только вздорная баба и могла вернуться из Лондона в Россию, хотя ведь знала или, во всяком случае, догадывалась о том, что «английского эпизода» ей в Кремле не простят. А чудовские женщины считали ее просто идиоткой: бросить мужа-графа, который что ни день покупал ей собольи шубы и шелковые платья, уехать из страны, где вдоволь еды, сменить дворец на халупу — так могла поступить только ненормальная. Ида не отвечала на вопросы соседок и только моей матери, своей двоюродной сестре, как-то сказала: «Влюблялась я часто, а вот любить так и не научилась».

Разлюбила мужа, разочаровалась в хирургах, почувствовала себя чужой в английском обществе («На шрам они почти не обращали внимания, а вот мое актерское прошлое их шокировало. Ну и бездетность, конечно… бездетность, кажется, больше всего…»)…

Была еще одна причина для отъезда.

— Наверное, это и глупость, — сказала как-то она, — но мне было трудно дышать английским языком… мне не хотелось менять атмосферу… я хотела дышать русским языком… все эти словечки, все эти суффиксы… разве может понять иностранец разницу между достоевской Грушенькой и Аграфеной? Аграфена — это просто имя, а Грушеньку Достоевский за щекой носил…

Разговор этот случился у нас в тот день, когда Ида в Черной комнате играла «Вишневый сад». Мы разбирали первое действие, ту сценку, когда Фирс бросает вдогонку Дуняше, забывшей про сливки: «Эх ты, недотепа…».

— Frozen pot! — вдруг воскликнула Ида. — Ты только вообрази, они перевели эту реплику как frozen pot! Мягкое ироничное русское слово — взяли и заморозили! Или вот Раневская сердится на Петю Трофимова и назвает его недотепой. И что? Not baked enough. — Ида фыркнула. — Rogue, good-for-nothing, job-lot, muddler, и все это — недотепа? Какой же это недотепа? Недотепа — его поругивают, над ним посмеиваются, но его знают сто лет, знают все его фунты и походы, его любят! Он свой, милый, глупый, несчастный недотепа… А тут — job-lot… русский Фирс расплывается в английском языке, он уже не чеховский, а черт знает какой… да и Петя тоже — вместе с Раневской… разве можно этим дышать? Job-lot, подумать только! Язык немеет…

Когда-то она говорила, что уехала из Англии потому, что разлюбила мужа, а со временем главной причиной отъезда стала тоска по русскому языку. Когда я сказал ей об этом, она приподняла бровь и ответила с достоинством:

— Я ж не корова, милый, могу свои убеждения и поменять.

В Москву она приехала парижским поездом.

Кабо, встретивший ее на Белорусском вокзале, прослезился. Он совершенно облысел и стал как будто ниже. В такси он молчал, беспрестанно вытирая глаза огромным носовым платком. А дома сказал, что Фиму посадили, что она в лагере где-то в Казахстане, под Экибастузом, и он, Кабо, наверное, скоро умрет, потому что и сердце сдает, и бессонница замучила, и Фимы нету, и вообще вокруг слишком много голубого и зеленого, а он любит красное и желтое…

— Ты стала дамой, — вдруг спохватился он. — Прекрасной дамой. Фигура, взгляд… — Прижался к Иде, всхлипнул. — Прекрасная дама…

Через два дня Ида встретилась с Преображенским — одноруким бритоголовым чиновником, которому поручили ее дело. Он так и сказал: «Ваше дело рассмотрено», как будто речь шла о деле уголовном.

— Ставлю вас в известность, — сказал он, — что ввиду отсутствия свободных вакансий предложить вам работу в столичных театрах не представляется возможности. Вам рекомендовано отправиться по месту жительства, в Чудов, и работать в местном театре.

— Но в Чудове нет театра. Не было никогда, и сейчас нет.

Преображенский холодно проговорил:

— Так создайте там театр, Ида Александровна. Мы выиграли величайшую войну в истории человечества — неужели нам не под силу создать театр в Чудове? Советские люди доказали, что им все по плечу. В своих письмах вы утверждали, что остались советским человеком. Вот и докажите это. — Он встал. — А возвращаться в Москву вам не рекомендовано.

Проводил Иду до двери.

— Вы, Ида Александровна, напоминаете мне ту птичку, которая лето красное пропела, прогуляла, протанцевала, а потом вернулась домой и требует хлеба с маслом…

— Стрекоза, — сказала Ида.

— Что стрекоза?

— Не птичка, а стрекоза. У Крылова в басне — стрекоза.

Преображенский с каменным лицом распахнул перед нею дверь.

Когда она рассказала Кабо об этом разговоре, тот вздохнул.

— Таиров остался без театра, Акимов ничего не ставит, с Завадским разговаривать бесполезно… да и Райзман вряд ли поможет — он Сталинские премии коллекционирует, ему не до того… а Фима — Фимы нету…

— Значит, в Чудов…

— Это ненадолго, Ида. — Кабо понизил голос. — Это не может быть надолго. Он не протянет долго… год, два, ну три… не может быть, чтобы все оставалось так, как сейчас… все изменится, Ида, обязательно изменится… матушка-то твоя жива? С матушкой повидаешься… а там Бог даст… даст, Ида, обязательно даст…

Спустя неделю она уехала в Чудов.

Кабо расстарался — раздобыл грузовик: багаж Иды в такси не умещался.

14.

Весной 1948 года жизнь Чудова вдруг изменилась.

Ранним апрельским утром Коля Вдовушкин вышел на площадь и услышал странный шум, доносившийся со стороны Французского моста. Постукивая костылями, Коля спустился к озеру, присел на бревно, закурил. Самокрутки он делал про запас и хранил в шапке. В такую погоду — было холодно и туманно — у него разбаливалась израненная нога и мучили головные боли — последствие контузии.

Грохоча тележкой, к нему подъехал безногий инвалид Благородный Степан. На груди у него в два ряда висели медали, а через плечо — маленькая гармошка. Значит, понял Коля, Степан собрался на промысел — в Москву, просить подаяние. Ему предстояло докатиться на своей тележке до Кандаурова, а оттуда на попутной машине или в телеге — до какого-нибудь столичного вокзала. Он промышлял в пригородных поездах, зычным голосом восклицая: «Благородные граждане, подайте солдату, проливавшему кровь за отечество!» И пел про синий платочек, звеня начищенными медалями и роняя слезы на меха гармони. Люди подавали — кто хлебом, кто вареными яйцами, кто деньгами, а некоторые подносили Степану стаканчик. Через неделю-другую он возвращался домой — заросший щетиной, измученный запорами, с деньгами, спрятанными в заднице. Дома его ждала жена, беременная третьим ребенком.

Благородный Степан был глух и не мог слышать странного шума, приближавшегося к Чудову. А у Вдовушкина от этого звука усиливалась головная боль. Ему хотелось лечь на землю, вжаться в грязь, зажмуриться, исчезнуть, лишь бы не слышать этого слитного шороха, который с каждой минутой становился все громче.

Безногий поправил гармошку, перекрестился и, с силой оттолкнувшись, двинулся к мосту. Он отталкивался от земли чурками-утюжками, к которым были прибиты ручки, обмотанные бинтом. Деревянный настил моста грохотал и пощелкивал под колесами тележки. Степан наклонялся вперед, отталкивался, вскидывал плечи, снова опускал утюжки на доски настила… глухой стук, скрежет колес, стук, скрежет, пощелкиванье…

Инвалид достиг середины моста, как вдруг навстречу ему из густого тумана с высокого берега хлынули люди. Серые кепки, серые бушлаты — много людей. Быстро перебирая ногами, они сбегали на мост, подпираемые сзади такими же серыми бушлатами, и все эти сотни людей мчались навстречу Степану, раскачивая мост, а за ними бежали другие, еще и еще, кто-то закричал, сотни голосов подхватили, и не успел Коля Вдовушкин испугаться, как вся эта бурлящая масса серых потных бушлатов нахлынула на Благородного Степана, сомкнулась, наддала и — скорее, скорее, шагу, шагу — рядом за рядом, волна за волной потекла вверх по Жидовской к площади, подгоняемая охраной…

Вдовушкин стоял на берегу, растопырившись на костылях, и провожал взглядом эти серые человеческие волны, которые вываливались из тумана одна за другой, с грохотом прокатывались по мосту и с ходу — слитное хриплое дыхание, стук сотен башмаков — взбегали по булыжнику Жидовской, одна за другой, шагу, шагу, скорее, скорее…

Когда наконец последние сотни миновали мост и скрылись в тумане, окутавшем город, Коля выбрался на мост и, постукивая костылями, побрел к другому берегу. Доски настила все еще шевелились и стонали, приходя в себя после тысяч ног. Вдовушкину было не по себе. Он позвал Степана — никто не откликнулся. Безногого не было — ни пятен крови, ни разбитой в щепу коляски, ни гармошки, ни утюжка, ни хотя бы какой медальки. Коля прошел мост до конца, но так и не обнаружил никаких следов Степана. Многотысячная масса серых людей прошла по нему, раздавила человека, коляску, гармошку, унесла на подметках…

Коля достал из шапки самокрутку, закурил. Руки его дрожали. Он понимал, что никто ему не поверит, если он расскажет в Чудове о том, как на его глазах серые люди растоптали Благородного Степана. Растоптали так, что от Степана не осталось ничего. Ни даже капли крови на досках настила. Совсем ничего. Все знали о том, что израненный и контуженный Коля Вдовушкин кричал по ночам, пытаясь выбраться из горящего танка, а очнувшись, не узнавал ни жену, ни детей. Кто поверит человеку, живущему среди призраков?

Из тумана показался тупорылый «студебеккер» с кузовом, накрытым брезентом. Грузовик посигналил и медленно стал спускаться к мосту. За ним другой, третий…

Коля прижался к перилам, пропуская машины.

Один за другим «студебеккеры» медленно ползли по мосту и, взревывая моторами, поднимались по Жидовской к площади и скрывались в тумане…

Назад Дальше