Лев Толстой: Бегство из рая - Павел Басинский 18 стр.


Но и рубашка нашлась, и венчание состоялось, а радости как не было, так и нет.

Собравшаяся на венчании публика обращала внимание на разницу в возрасте жениха и невесты, на ее заплаканные глаза и делала свои выводы. «Знать, насильно отдают…» «Ишь молоденькая какая, а он старый…» «Зато граф, богатый, говорят…»

Муж был недоволен слезами Сонечки при расставании с семьей. «Он тогда не понял, – писала С.А., – что если я так страстно, горячо любила свою семью, – то ту же способность любви я перенесу на него и на детей наших. Так и было впоследствии».

Ехали почти сутки… Ночь в дормезе была мучительной для молодой жены. «Один стыд чего стоил!» – восклицает она в мемуарах. Кроме этого ничего не запомнила от поездки: где останавливались, о чем говорили?

Первая ночь, проведенная в Ясной, по свидетельству Толстого, была «тяжелой». За утренним кофе муж с женой ощущали себя «неловко».

Но вдруг происходит чудо! В тот же самый день, 25 сентября 1862 года, он пишет в дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью».

Неутомимая Sophie

Соня, привыкшая к кремлевскому быту семьи любящих родителей, была смущена «дикостью» холостяцких и в то же время старинно-барских привычек своего мужа. Отсутствие столового серебра при сервировке стола было для нее странно. Да какое там серебро… Братья Толстые привыкли спать в доме на соломе, без простыней. По всему дому стоял запах сена, а вокруг дома буйно рос бурьян. Дорожки были нерасчищены, слуги одеты неопрятно. Да что там слуги… И сам хозяин дома днем облачался в старый длинный халат с пристегивающимися полами, который одновременно служил пижамой.

Повар Толстого, Николай Михайлович, еще при Волконском переведенный в повара из музыкантов за потерю амбушюры (мундштук для флейты), был, по мнению С.А., «чрезвычайно грязен». Он часто запивал, хотя «готовил недурно». Однажды за обедом С.А. расплакалась, найдя в своей тарелке с похлебкой «отвратительного паразита». Старые железные вилки кололи ей рот, а вид супруга, спавшего под ватным одеялом, на подушке без наволочки, был страшен.

И еще в яснополянском быте остро ощущалась атмосфера раннего сиротства, недостаток отцовской и материнской заботы, т. е. всего того, чем в детстве и юности была окружена С.А. Недаром особенно нежные чувства в ее муже вызывал Нижний парк с его сентиментальными уголками, мостиками и беседкой, напоминавшими о трогательных уединенных прогулках отца и матери. И это обстоятельство, вместе с «дикостью» Толстого, восемнадцатилетней С.А. тоже надо было прочувствовать, принять сердцем и оценить разумом. От нее требовались и практичность, и деликатность в освоении нового душевного пространства.

«Неутомимая Sophie», как называла ее Александра Андреевна Толстая, не просто справилась с этой задачей, но, по сути, заново сформировала яснополянский быт по своему вкусу. Если в начале «Войны и мира» Наташа Ростова – это младшая из сестер Берс – Танечка, то замужняя Наташа – это, конечно, Соня.

Очаровательная внешность, без броской и раздражающей красоты. Телесная привлекательность. Живой, всё быстро схватывающий и осваивающий ум. Неизбалованность – в семье Берсов не баловали дочерей. Сильный материнский инстинкт и несомненный воспитательский талант. И вместе с тем – нефальшивый, горячий интерес к творчеству мужа… Именно к творчеству, а не к хозяйству, которым некоторое время «горел» Л.Н., занимаясь разведением пчел, японских свиней и постройкой винокуренного завода. Сельское хозяйство С.А. не любила и не скрывала этого.

Сохранилась ее яснополянская записная книжка, где она детально расписала, что она «любит» и что «не любит».

Что я люблю:

В душе покой.

В голове мечту.

Любовь к себе людей.

Люблю детей.

Люблю всякие цветы.

Солнце и много света.

Лес.

Люблю сажать, стричь, выхаживать деревья.

Люблю изображать, т. е. рисовать, фотографировать, играть роль; люблю что-нибудь творить – хотя бы шить.

Люблю музыку с ограничением.

Люблю ясность, простоту, талантливость в людях.

Наряды и украшения.

Веселье, празднества, блеск, красоту.

Люблю стихи.

Ласку. Сентиментальность.

Люблю работать производительно.

Люблю откровенность, правдивость…

Что я не люблю:

Вражду и недовольство людей.

Пустоту в душе и мысли, хотя бы временную.

Осень. Темноту и ночь.

Мужчин (за редкими исключениями).

Игру за деньги.

Затемненных вином и пороками людей.

Секреты, неискренность, скрытность, неправдивость.

Степь.

Разгульные, шумные песни.

Процесс еды.

Не люблю никакого хозяйства.

Не люблю: бездарность и хитрость, притворство и ложь.

Не люблю одиночества.

Не люблю насмешек, шуток, пародий, критики и карикатур.

Не люблю праздность и лень.

Трудно переношу всякое безобразие.

Невозможно представить, чтобы что-то подобное написал Толстой. Манера его дневников более тонкая, если угодно, более «женственная». Толстой всячески стремился понять и принять «чужое», найти ему оправдание и, напротив, никогда не находил оправдания самому себе. Для него не было жестких границ между «своим» и «чужим». Если он их чувствовал, то старался преодолеть. Вообще, категорическое «не люблю» не из лексикона Толстого.

Л.Н. и С.А. были очень разные, по сути, диаметрально противоположные натуры.

Она воплощала в себе, условно говоря, «буржуазный» женский тип, со всеми его недостатками и добродетелями, прекрасно отраженными в романе Шарлотты Бронте «Джейн Эйр», любимом романе С.А.

С.А. – тип верующего прагматика. В ее девичьем дневнике, случайно сохранившийся отрывок из которого она приводит в своих мемуарах, была любопытная запись:

«…характер, нравственность – всё зависит от устройства мозга, нерв, жил, внутренностей… Зависит от теплой, ясной погоды, от хорошей пищи, теплого жилья. Материя, идеальное, душа… Боже мой, какой хаос! Какие важные вопросы, а кто разрешит их? Есть же что-то загадочное в мире?»

Еще девочкой она посетила монастырь в подмосковном Новом Иерусалиме и была потрясена распятием Христа в натуральную величину: «…во весь рост статуя, вся раскрашенная, одетая в черный, бархатный халат, с цепями на руках… И жутко было смотреть на эту куклу, и тотчас же возникла мысль, что это идолопоклонство, а надо всё, – тем более религию, – идеализировать, и во всяком случае отношение к Христу должно оставаться в области отвлеченной».

С.А. всю жизнь была верующим и церковным человеком, к этому приучала и детей своих, сердилась на антицерковные выступления мужа. Но, в отличие от Л.Н., в ее религиозности не было мистицизма. Бог, конечно, есть… Но Он так далеко и так непонятен, что жить надо по земным правилам, в которые входят и законы церковные.

Л.Н. воплощал в себе совсем другой, условно говоря, «барский» тип, лучше всего отраженный в романе Гончарова «Обломов».

Толстой был верующим идеалистом. Бог не где-то далеко… Он вокруг нас и, в конце концов, в самих нас. Отсюда непостижимы и таинственны как раз законы земной жизни, которые необходимо понять не отвлеченно, но всем сердцем и разумом, согласуясь с непосредственной волей Божьей, явленной в мире.

С.А. была практична в домашнем хозяйстве. Составляла меню на месяц вперед, чтобы не тратить лишних денег во время закупки провизии. И в то же время любила свет, балы, модные наряды. Ее муж был непрактичен в домашнем быту и терпеть не мог светские развлечения, тяготился шикарной обстановкой дома в Хамовниках, был скуп в использовании писчей бумаги и даже энергии батарейки электрического фонаря, но не потому, что «жалко денег», а потому, что это чужой труд, который стыдно расходовать просто так.

С.А., отличаясь буржуазным темпераментом в ведении домашних дел, была одновременно сентиментальна, чувствительна на мелочи, не стесняясь в выражении своих чувств.

Л.Н. был, пожалуй, не менее сентиментален. Но крайне скуп во внешнем проявлении чувств. Стыдился ласкать детей, не выносил истерик жены, к которым она была, увы, склонна.

С.А. в своем поведении на людях была прямолинейна, говорила в лицо всё, что думает и чувствует. Л.Н. был крайне тактичен в обращении с чужими людьми, боялся задеть их неосторожным словом. Только он мог придумать такое семейное развлечение, как «нумидийская конница». Дождавшись (дождавшись!) ухода неприятного, наскучившего гостя, он и все домочадцы вставали в цепочку и скакали вокруг стола, потряхивая над головой ладонями. Таким образом они снимали напряжение, внесенное в дом неприятным человеком. Но подать гостю знак, что он неприятен и ему пора уходить, было немыслимо.

С.А. обожала природу, но не любила деревню и мужиков, оставаясь человеком города. Будучи в Москве или Петербурге, она не пропускала ни одного важного концерта, спектакля или выставки. Л.Н. не любил город, даже Москву, где люди не здороваются друг с другом, и был исключительно человеком деревни. После духовного переворота он не признавал концертов, крайне специфически относился к театру, даже став знаменитым драматургом, автором «Власти тьмы»; отличался узостью в восприятии живописи, не только не принимая новых веяний, но и не признавая, например, значения пейзажей.

С.А. обожала природу, но не любила деревню и мужиков, оставаясь человеком города. Будучи в Москве или Петербурге, она не пропускала ни одного важного концерта, спектакля или выставки. Л.Н. не любил город, даже Москву, где люди не здороваются друг с другом, и был исключительно человеком деревни. После духовного переворота он не признавал концертов, крайне специфически относился к театру, даже став знаменитым драматургом, автором «Власти тьмы»; отличался узостью в восприятии живописи, не только не принимая новых веяний, но и не признавая, например, значения пейзажей.

Каким образом два настолько разных человека могли полюбить друг друга, кажется непостижимым.

Но была любовь! И не просто любовь, а «неимоверное счастье». Неправильно считать, что эта любовь покинула Л.Н. вместе с половым влечением, с «чувством оленя», как порой думала сама С.А. В самых поздних дневниковых записях Толстого есть выражения такой любви к жене, которые невозможно сымитировать.

В апреле 1863 года на Пасху С.А. пишет младшей сестре в Москву: «Скучно мне было встречать праздники, ты ведь понимаешь, всегда в праздники всё больше чувствуешь, вот я и почувствовала, что не с вами, мне и стало грустно. Не было у нас ни веселого крашения яиц, ни всенощной с утомительными 12-ю Евангелиями, ни плащаницы, ни Трифоновны (экономка Берсов. – П.Б.) с громадным куличом на брюхе, ни ожидания заутрени – ничего… И такое на меня напало уныние в Страстную Субботу вечером, что принялась я благим матом разливаться, плакать. Стало мне скучно, что нет праздника. И совестно мне было перед Левочкой, и делать нечего… В Светлое Воскресение я утешилась, и стали мы с Левой смотреть на все с критической <стороны>… Наш поп, отец Константин, ораторствовал и врал такую чушь, что надо было истиннохристианское терпение, чтобы слушать его…»

Однако отсутствие обрядовой религиозности в муже не слишком тяготило Сонечку. Во всяком случае, не так, как позднее она будет страдать от его «нового христианства». Скорее, она просто скучала по матери и сестрам, по кремлевской жизни, в этой связи вспоминая, как праздновали Пасху в Москве. В том же письме к Тане просит: «Еще, Таня, напиши мне, голубушка, что у вас носят и будут носить. Какие материи, какой цвет, какие шляпы…»

С другой стороны, весь быт ясногорской усадьбы был пропитан старинными преданиями и религиозным пиетизмом, напоминавшим о матери Толстого. В комнате тетеньки Ергольской и ее старой приживалки Натальи Петровны висели старинные черные образа. В соседнем флигеле проживало удивительное старое существо – бывшая горничная бабушки Толстого Пелагеи Николаевны – Агафья Михайловна. Вечно одетая в старую кофту, из которой клоками торчала вата, она собирала по округе бездомных собак, живших в ее флигеле на тех же правах, что и хозяйка. Ее называли «собачьей гувернанткой». Как и тетенька Ергольская, Агафья Михайловна была «девушкой» и жила исключительно ради других. Но она имела и свою гордость, о которой пишет старшая дочь Толстых Татьяна Львовна:

«Раз заболела гостившая у нас моя тетя Татьяна Андреевна Берс, младшая сестра матери. Как водилось, послали за Агафьей Михайловной.

– Я только что пришла из бани, – рассказывала Агафья Михайловна, – напилась чая и легла на печку. Вдруг слышу, кто-то в окно стучит. „Что тебе?“ – кричу. „За вами Татьяна Андреевна прислали – заболели, так просят вас прийти походить за ними“. А я только что на печке угрелась, не хочется слезать, одеваться да по холоду в дом идти. Я и ответила: „Скажи, не может, мол, Агафья Михайловна прийти, только что из бани“. Ушел посланный, а я лежу и думаю: „Ох, нехорошо это я делаю, себя жалею, а больного человека не жалею“. Спустила я ноги с печки, стала обуваться. Вдруг слышу, опять в окно стучатся. „Ну, спрашиваю, чего еще?“ – „Татьяна Андреевна прислали вам сказать, чтобы вы беспременно приходили – они вам на платье купят“. – „А! а-а, говорю, на платье купит… Передай, что сказала, что не приду, и не приду“. Скинула я с себя валенки, влезла опять на печь и долго уснуть не могла. Не за платья я больных жалею… Любила я Татьяну Андреевну, а как обидела она меня…»

Верующая Агафья Михайловна могла, тем не менее, повернуть икону святого ликом к стене, когда он плохо «помогал». В то же время она обладала «экзистенциальным» сознанием и однажды поразила Л.Н. рассказом, который он любил вспоминать до конца дней:

«Вот лежу я раз одна, тихо, только часы на стенке тикают: кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Кто ты, что ты? Вот я и задумалась: и подлинно, думаю: „Кто я? Что я?“ Так всю ночь об этом и продумала».

Агафья Михайловна жалела мух, тараканов и кормила мышей, которые в ее флигеле становились почти ручными. «Умерла Агафья Михайловна, когда никого из нас в Ясной Поляне не было, – вспоминала Сухотина-Толстая. – Умерла она спокойно, без ропота и страха. Перед смертью она поручила передать всей нашей семье благодарность за нашу любовь. Рассказывали, что когда ее понесли на погост, то все собаки с псарки с воем проводили ее далеко за деревню по дороге на кладбище».

«В доме жили странные люди… – продолжает Сухотина-Толстая. – Живал подолгу монах Воейков. Он был брат опекуна моего отца и его братьев и сестры. Ходил Воейков в монашеском платье, что очень не вязалось с его пристрастием к вину. Жил еще карлик. На его обязанности лежала колка дров, но, кроме того, он всегда играл большую роль в разных забавах и маскарадах Ясной Поляны. Живала старуха странница Марья Герасимовна, ходившая в мужском платье. Она была крестной матерью моей тетки Марьи Николаевны».

Конечно, это разительно отличалось от кремлевской жизни семьи Берсов, где во время прогулок девочек сопровождал лакей в каске с «шишаком». Зато в Ясной можно было увидеть цыган с живым медведем.

– Михайло Иваныч, поклонись господам.

Медведь кряхтел, вставал на задние лапы и, звеня цепью, кланялся в ноги.

– Покажи, как поповы ребята горох воруют.

Медведь ложился на землю и крался к воображаемому гороху.

– Покажи, как барышни прихорашиваются.

Медведь садился на задние ноги, перед ним держали зеркальце, и он передними лапами гладил себе морду.

– Умри!

Медведь, кряхтя, ложился и лежал неподвижно.

«Кончалось всё это обыкновенно тем, – писал старший сын Толстых Сергей Львович, – что всем, в том числе и медведю, подносилась водка. Выпивши, медведь делался добродушным, ложился на спину и как будто улыбался…»

Эта бытовая поэзия Ясной Поляны, оставившая столь неизгладимое очарование в детях Толстого, что все они вспоминали о яснополянском детстве как о рае, на их мать, в ее восемнадцать – девятнадцать лет, произвела впечатление совсем не однозначное. В конце концов, она просто привыкла к ней.

«В первые дни моего замужества, – вспоминала С.А., – приходили нас поздравлять: дворовые, крестьяне, школьники. Моя мать дала мне, на мои расходы, чтобы первое время не брать денег у мужа, 300 рублей, и я почти всё раздала поздравляющим нас. Мне тогда казалось, что все такие добрые, так нас любят, и меня радовали, хотя очень конфузили, эти поздравления. Тут была и старая жена дядьки Николая Дмитриева – Арина Игнатьевна с дочерью Варварой; скотница Анна Петровна с девочками Аннушкой и Душкой, староста Василий Ермилин, кондитер Максим Иванович, старая горничная бабушки Пелагеи Николаевны – сухая, строгая Агафья Михайловна, веселая прачка Аксинья Максимовна с красивыми дочерями Полей и Марфой; кучера, садовник и много всяких чуждых и чужих людей, с которыми после еще долго пришлось жить (курсив мой. – П.Б.)».

Все эти непонятные люди, питавшие творческое воображение ее супруга, автора «Детства» и «Отрочества», «Поликушки» и гениального в своей поэтической простоте позднего рассказа «Алеша Горшок», оставались чужды С.А. Показательно отношение жены Толстого к реальному прототипу Алеши Горшка, деревенскому полуидиоту, который действительно проживал в Ясной Поляне. «Например, приходил с деревни дурачок, по прозвищу Алеша Горшок, и его заставляли производить неприличные звуки, и все хохотали, а мне было гадко и хотелось плакать», – вспоминала она примерно в то же самое время, когда Толстой писал рассказ «Алеша Горшок».

У непосвященного читателя воспоминаний С.А. может возникнуть ложное впечатление, будто в «дикую» деревенскую глухомань с медведями и юродивыми, с «собачьими гувернантками» и пукающими идиотами привезли рафинированную столичную барышню. На самом деле всё было не так…

Аристократом был как раз ее муж. Но аристократизм Толстого был не показной, а старинный, усадебный. «По своему рождению, по воспитанию и по манерам, – писал сын Толстого Илья Львович, – отец был настоящий аристократ. Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был, и барином он остался до самого конца своих дней».

Назад Дальше