«Лицо решительное и светлое», – писала Феокритова. Но не будем обольщаться. Глубокая октябрьская ночь, когда в сельских домах, неважно, крестьянских или барских, не видно собственной руки, если поднести ее к глазам. Старик в светлой одежде, со свечой у лица, внезапно возникший на пороге. Это поразит кого угодно!
Конечно, сила духа Толстого была феноменальной. Но это больше говорит о его способности не теряться ни при каких обстоятельствах. Друг яснополянского дома музыкант Александр Гольденвейзер вспоминал один случай. Как-то зимой они поехали в санках в деревню в девяти верстах от Ясной передать помощь нуждавшейся крестьянской семье.
«Когда мы подъезжали к станции Засека, начиналась небольшая метель, которая становилась все сильнее, так что в конце концов мы сбились с пути и ехали без дороги. Поплутав немного, мы заметили невдалеке лесную сторожку и направились к ней, дабы расспросить у лесничего, как выбраться на дорогу. Когда мы подъехали к сторожке, на нас выскочили три-четыре огромные овчарки и с бешеным лаем окружили лошадь и сани. Мне, признаться сказать, стало жутко… Л.Н. решительным движением передал мне вожжи и сказал: „Подержите“, – а сам встал, вышел из саней, громко гикнул и с пустыми руками смело пошел прямо на собак. И вдруг страшные собаки сразу затихли, расступились и дали ему дорогу, как власть имущему. Л.Н. спокойно прошел между ними и вошел в сторожку. В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика…»
Вот и в ночь на 28 октября 1910 года самообладание не покинуло его. Шедших с вещами помощников он встретил на полдороге. «Было грязно, ноги скользили, и мы с трудом продвигались в темноте, – вспоминала Александра Львовна. – Около флигеля замелькал синенький огонек. Отец шел нам навстречу.
– Ах, это вы, – сказал он, – ну, на этот раз я дошел благополучно. Нам уже запрягают. Ну, я пойду вперед и буду светить вам. Ах, зачем вы дали Саше самые тяжелые вещи? – с упреком обратился он к Варваре Михайловне. Он взял из ее рук корзину и понес ее, а Варвара Михайловна помогла мне тащить чемодан. Отец шел впереди, изредка нажимая кнопку электрического фонаря и тотчас же отпуская ее, отчего казалось еще темнее. Отец всегда экономил и тут, как всегда, жалел тратить электрическую энергию».
Этот фонарик уговорила взять его Саша после блуждания отца в саду.
Всё же когда Толстой помогал кучеру запрягать лошадь, «руки его дрожали, не слушались, и он никак не мог застегнуть пряжку». Потом «сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом».
Резкие перепады настроения будут сопровождать Толстого на всем пути следования от Ясной до Астапова, где он скончался в ночь на 7 ноября 1910 года. Решительность и сознание того, что поступил единственно правильным образом, будут сменяться безволием и острейшим чувством вины. Как бы он ни готовился к этому уходу, а он готовился к нему двадцать пять (!) лет, понятно, что ни душевно, ни физически он не был к нему готов. Можно было сколько угодно представлять этот уход в голове, но первые же реальные шаги, вроде блуждания в собственном саду, преподносили неожиданности, к которым Толстой и его спутники не были готовы.
Но почему его решительное настроение в доме вдруг поменялось на упадок духа в каретном сарае? Казалось бы, вещи собраны (за два часа – просто поразительно!), лошади почти готовы, и до «освобождения» осталось несколько минут. А он падает духом.
Кроме физиологических причин (не выспался, волновался, заблудился, помогал нести вещи по скользкой дорожке в темноте) есть и еще одно обстоятельство, которое можно понять, только отчетливо представляя себе ситуацию в целом. Проснись С.А., когда они собирали вещи, это был бы оглушительный скандал. Но все-таки скандал внутри домашних стен. Сцена среди «посвященных». К таким сценам было не привыкать, в последнее время они постоянно происходили в яснополянском доме. Но по мере отдаления Толстого от домашнего очага в его уход вовлекались новые и новые лица. Происходило именно то, чего он больше всего не хотел. Толстой оказался комком снега, вокруг которого наворачивался грандиозный снежный ком, и это происходило с каждой минутой его перемещения в пространстве.
Невозможно уехать, не разбудив кучера Андриана Болхина. И еще нужен конюх, тридцатитрехлетний Филька (Филипп Борисов), чтобы, сидя верхом на лошади, освещать перед коляской дорогу факелом. Когда Л.Н. находился в каретном сарае, снежный ком уже начал расти, расти, и остановить его с каждой минутой было всё невозможнее. Еще безмятежно спали жандармы, газетчики, губернаторы, священники… Еще и сам Толстой не мог представить, сколько людей станут вольными и невольными соучастниками его бегства, вплоть до министров, главных архиереев, Столыпина и Николая II.
Разумеется, он не мог не понимать, что исчезнуть из Ясной Поляны незаметно у него не получится. Исчезнуть незаметно не смог даже Федя Протасов в «Живом трупе», который имитировал самоубийство, но, в конце концов, был разоблачен. Но не будем забывать, что кроме «Живого трупа» он написал «Отца Сергия» и «Посмертные записки старца Федора Кузмича». И если в момент ухода его грела какая-то мысль, то вот эта: знаменитый человек, исчезая, растворяется в людском пространстве, становится одним из малых сих, незаметным для всех. Легенда о нем существует отдельно, а он – отдельно. И неважно, кто ты был в прошлом: русский царь, знаменитый чудотворец или великий писатель. Важно, что здесь и теперь ты самый простой и обыкновенный человек.
Когда Толстой сидел на чемодане в каретном сарае, в старом армяке, надетом на ватную поддевку, в старой вязаной шапочке, он был, казалось, полностью снаряжен для осуществления своей заветной мечты. Но… Это время, 5 часов утра, «между волком и собакой». Этот промозглый конец октября – самое отвратительное русское межсезонье. Это невыносимое томление ожидания, когда начало ухода положено, родные стены покинуты и назад, в общем, пути уже нет, но… Лошади еще не готовы, Ясная Поляна еще не покинута… А жена, с которой он прожил сорок восемь лет, которая родила ему тринадцать детей, из которых семеро живы, от которых родилось двадцать три внука, на плечи которой он взвалил всё яснополянское хозяйство, все свои издательские дела по художественным сочинениям, которая по нескольку раз переписывала частями два его главных романа и множество других работ, которая не спала ночами в Крыму, где он умирал девять лет назад, ибо никто, кроме нее, не мог осуществлять за ним самый интимный уход, – этот родной человек может в любую секунду проснуться, обнаружить закрытые двери, беспорядок в его комнате и понять, что то, чего она больше всего на свете боялась, свершилось!
Но свершилось ли? Не надо обладать пылким воображением, чтобы представить появление С.А. в каретном сарае, когда ее муж дрожащими руками застегивал пряжку на лошади. Это уже не толстовская, а чисто гоголевская ситуация. Недаром Толстой и любил и не любил повесть Гоголя «Коляска», в которой уездный аристократ Пифагор Пифагорович Чертокуцкий спрятался от гостей в каретном сарае, но был конфузнейшим образом разоблачен. Он считал эту вещь превосходно написанной, но нелепой шуткой. Между тем «Коляска» – совсем не смешная вещь. Визит генерала в каретный сарай, где маленький Чертокуцкий сжался на сиденье под кожаным пологом, это ведь визит самой Судьбы, настигающей человека именно в тот момент, когда он менее всего к этому готов. Как он жалок и беспомощен перед ней!
Воспоминания Саши:
«Сначала отец торопил кучера, а потом сел в уголке каретного сарая на чемодан и сразу упал духом:
– Я чувствую, что вот-вот нас настигнут, и тогда всё пропало. Без скандала уже не уехать».
Слабость Толстого
Многое в настроении Толстого и в момент бегства, и до него, и потом объясняется еще и такой простой вещью, как деликатность. Творец, философ, «матерый человечище», Толстой по природе своей оставался старинным русским барином, в самом прекрасном смысле слова. В этот многосложный и, увы, давно утраченный душевный комплекс входили такие понятия, как моральная и физическая чистоплотность, невозможность лгать в глаза, злословить о человеке в его отсутствие, боязнь задеть чьи-то чувства неосторожным словом и просто быть чем-то неприятным для людей. В молодости, из-за необузданности ума и характера, Толстой много погрешил против этих врожденных и воспитанных в семье душевных качеств и сам страдал от этого. Но к старости, кроме благоприобретенных принципов любви и сострадания к людям, в нем все больше проявлялось неприятие гадкого, грязного, скандального.
На протяжении всего конфликта с женой Толстой был почти безупречен. Он ее жалел, пресекал любые попытки злословить на ее счет, даже когда знал справедливость этих слов. Он подчинялся, насколько возможно и даже невозможно, ее требованиям, порой самым нелепым, терпеливо выносил все ее выходки, порой чудовищные, вроде шантажа самоубийством. Но в сердцевине этого поведения, которое удивляло и даже раздражало его сторонников, были не отвлеченные принципы, а натура старого барина, да просто прекрасного старика, который болезненно переживает любую ссору, раздор, скандал.
На протяжении всего конфликта с женой Толстой был почти безупречен. Он ее жалел, пресекал любые попытки злословить на ее счет, даже когда знал справедливость этих слов. Он подчинялся, насколько возможно и даже невозможно, ее требованиям, порой самым нелепым, терпеливо выносил все ее выходки, порой чудовищные, вроде шантажа самоубийством. Но в сердцевине этого поведения, которое удивляло и даже раздражало его сторонников, были не отвлеченные принципы, а натура старого барина, да просто прекрасного старика, который болезненно переживает любую ссору, раздор, скандал.
И вот этот старик тайно ночью совершает поступок, страшнее которого для его жены быть не может. Это даже не нож, о котором писала С.А. Это топор!
Поэтому самым сильным чувством, которое испытывал Толстой в каретном сарае, был страх. Страх, что жена проснется, выбежит из дома и застигнет его на чемодане, возле все еще не готового экипажа… И – не избежать скандала, мучительной, душераздирающей сцены, которая станет crescendo того, что происходило в Ясной Поляне последнее время.
Он никогда не бежал от трудностей… В последние годы, напротив, благодарил Бога, когда Он посылал ему испытания. Со смиренным сердцем принимал любые «неприятности». Радовался, когда его осуждали. Но сейчас он страстно хотел, чтобы его «миновала чаша сия».
Это было выше его сил.
Да, уход Толстого был проявлением не только силы, но и слабости. В этом он откровенно признался старенькой подруге и конфидентке Марии Александровне Шмидт, бывшей классной даме, уверовавшей в Толстого, как в нового Христа, самой искренней и последовательной «толстовке», жившей в избе в Овсянниках, в шести верстах. Толстой часто навещал ее во время конных прогулок, зная, что эти посещения не просто доставляют ей радость, но являются для нее смыслом жизни. Он советовался с ней по духовным вопросам и 26 октября, за два дня до ухода, рассказал о еще неокончательном решении уйти. Мария Александровна всплеснула руками:
– Душенька, Лев Николаевич! – сказала она. – Это слабость, это пройдет.
– Да, – ответил он, – это слабость.
Этот разговор со слов Марии Александровны приводит в своих воспоминаниях Татьяна Львовна Сухотина. В дневнике Маковицкого, сопровождавшего Л.Н. на прогулке 26 октября, этого диалога нет. Да и сама Мария Александровна в беседе с корреспондентом «Русского слова» утверждала, что в тот день о своем уходе Л.Н. не говорил ей «ни слова». Это была очевидная неправда, объясняемая ее нежеланием выносить сор из избы (да еще и не своей избы) и открывать перед всем миром семейный конфликт Толстых. В тайном «Дневнике для одного себя» Толстого есть запись от 26 октября: «Всё больше и больше тягощусь этой жизнью. Марья Александровна не велит уезжать, да и мне совесть не дает».
Маковицкий 26 октября тоже заметил, что «Л.Н. слаб» и рассеян. По дороге к Шмидт Толстой совершает «дурной», по его собственному выражению, поступок: проехал на лошади через «зеленя» (озимые), а этого нельзя делать в грязь, потому что лошадь оставляет глубокие следы и губит нежную зелень.
Хочется воскликнуть: «зеленя» пожалел, а старую жену – нет?! К сожалению, это типичный путь осуждения Толстого. Так рассуждают люди, которые видят в бегстве Толстого поступок «матерого человечища» и соотносят его со своими «человеческими, слишком человеческими» представлениями о семье. Сильный Толстой ушел от слабой, не совпадавшей с ним в духовном развитии жены. Дело понятное, на то он и гений, но С.А., конечно, жаль! Как опасно выходить замуж за гениев.
Эта распространенная точка зрения, как ни странно, почти совпадает с той, которая культивируется в интеллектуальной среде и, с легкой руки Ивана Бунина, стала модной.
Толстой ушел, чтобы умереть. Это был акт освобождения духовного титана из мучившего его материального плена. «Освобождение Толстого». Как красиво! Сниженный вариант: как сильное животное, ощущая приближение смерти, уходит из стаи, так Толстой, чувствуя приближение неотвратимого конца, бросился из Ясной Поляны. Тоже красивая языческая версия, которую в первые дни ухода озвучил в газетах Александр Куприн.
Но поступок Толстого не был действиями титана, решившегося на грандиозный символический жест. И тем более это не было рывком старого, но сильного зверя. Это был поступок слабого больного старика, который мечтал об уходе двадцать пять лет, но, пока были силы, не позволял себе этого, потому что считал это жестоким по отношению к жене. А вот когда сил уже не оставалось, а семейные противоречия достигли высшей точки кипения, он не увидел другого выхода ни для себя, ни для окружающих. Он ушел в тот момент, когда физически совсем не был готов к этому. Когда на дворе стоял глухой конец октября. Когда ничего не было приготовлено и даже самые горячие сторонники ухода, вроде Саши, не представляли себе, что такое оказаться в «чистом поле» старику. Именно тогда, когда его уход почти неминуемо означал верную смерть, у Толстого больше не осталось сил находиться в Ясной Поляне.
Ушел, чтобы умереть? Это объяснение выдвинул профессор В.Ф. Снегирев, знаменитый акушер, лечивший С.А. и сделавший ей срочную операцию прямо в яснополянском доме. Он был не только прекрасным медиком, но необыкновенно умным и деликатным человеком. Желая ободрить и утешить свою пациентку, на которую после смерти мужа посыпались обвинения, что это она довела его до бегства и могилы, он 10 апреля 1911 года, в Светлое Воскресенье, написал ей пространное письмо, где пытался назвать объективные и внесемейные причины ухода Толстого. Этих причин он видел две.
Первая. Уход Толстого был сложной формой самоубийства. Во всяком случае, подсознательным ускорением процесса смерти.
«В продолжение почти всей своей жизни он одинаково обрабатывал, воспитывал дух и тело свое и при своей неутолимой энергии и дарованиях воспитал их одинаково сильно, крепко связал их и слил: где кончалось тело и где начинался дух, – сказать невозможно. Тот, кто вглядывался в его походку, поворот головы, посадку, тот ясно видел всегда сознательность движений: т. е. каждое движение было выработано, разработано, осмыслено и выражало идею… При смерти такого слитного сочетания духа и тела, отрыв, отхождение духа от тела не могло и не может совершиться тихо, спокойно, как это бывает у людей, у которых разрыв души и тела совершился давно… Чтобы совершить такое разъединение, надо сделать непомерное усилие над телом…»
Другое объяснение Снегирева было сугубо медицинское. Толстой умер от воспаления легких. «Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками, – писал Снегирев. – Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков, ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, т. е. организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествий вполне согласуются с этим…»
Иными словами, Толстой был уже болен в ночь ухода, и инфекционное отравление воздействовало на его мозг.
Не будем гадать, насколько Снегирев писал как врач и насколько хотел просто утешить бедную С.А. Очевидно одно: накануне и в ночь бегства Толстой был душевно и физически слаб. Это подтверждается и записками Маковицкого, и дневником Л.Н. Ему снились «дурные», путаные сны… В одном из них происходила какая-то «борьба с женой», в другом – переплетались герои романа Достоевского «Братья Карамазовы», который он в это время читал, и реальные, но уже покойные люди, вроде Н.Н. Страхова.
Менее чем за месяц до ухода он едва не умер. То, что случилось 3 октября, было очень похоже на настоящий конец, вплоть до смертных судорог и обирания (характерные движения руками перед смертью). Вот как описывает этот эпизод последний секретарь Толстого Валентин Булгаков:
«Лев Николаевич заспался, и, прождав его до семи часов, сели обедать без него. Разлив суп, Софья Андреевна встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Лев Николаевич. Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Вошла к Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Льва Николаевича показались ей странными:
– Глаза бессмысленные… Это – перед припадком. Он впадает в забытье… Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают».
Скоро в комнате Толстого собрались сын Сергей Львович, слуга Илья Васильевич, Маковицкий, Булгаков и первый биограф Толстого П.И. Бирюков.
«Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Лев Николаевич слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы шевелились, точно он что-то переживал… Потом… потом начались один за другим странные припадки судорог, от которых всё тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их. Душан (Маковицкий. – П.Б.) обнимал Льва Николаевича за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Льва Николаевича перекинулось почти совсем поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону.