Софья Андреевна кинулась на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.
Вообще Софья Андреевна производила страшно жалкое впечатление. Она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась мелкими крестами и шептала: „Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..“ И она делала это не перед другими: случайно войдя в „ремингтонную“, я застал ее за этой молитвой».
После судорог Л.Н. начал бредить, точно так же, как он будет бредить в Астапове перед смертью, произнося бессмысленный набор чисел:
– Четыре, шестьдесят, тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять…
«Поведение С.А. во время этого припадка было трогательно, – вспоминал Бирюков. – Она была жалка в своем страхе и унижении. В то время, как мы, мужчины, держали Л. Н-ча, чтобы судороги не сбросили его с кровати, она бросалась на колени у кровати и молилась страстной молитвой, приблизительно такого содержания: „Господи, спаси меня, прости меня, Господи, не дай ему умереть, это я довела его до этого, только бы не в этот раз, не отнимай его, Господи, у меня“».
В том, что С.А. чувствовала себя виноватой во время припадка Л.Н., призналась и она сама в дневнике:
«Когда, обняв дергающиеся ноги моего мужа, я почувствовала то крайнее отчаяние при мысли потерять его, – раскаяние, угрызение совести, безумная любовь и молитва со страшной силой охватили всё мое существо. Всё, всё для него – лишь бы остался хоть на этот раз жив и поправился бы, чтоб в душе моей не осталось угрызения совести за все те беспокойства и волнения, которые я ему доставила своей нервностью и своими болезненными тревогами».
Незадолго до этого она страшно поругалась с Сашей и Феокритовой и фактически выгнала дочь из дома. Саша переехала в Телятники, близ Ясной Поляны, в собственный дом. Толстой тяжело переживал разлуку с Сашей, которую он любил и которой доверял больше всех родных. Она была его бесценной помощницей и секретарем наравне с Булгаковым. Разрыв матери с дочерью стал одной из причин припадка. Они поняли это и помирились на следующий день.
Воспоминания Саши:
«Спустившись в переднюю, я узнала, что меня ищет мать.
– Где она?
– На крыльце.
Выхожу, стоит мать в одном платье.
– Ты хотела говорить со мной?
– Да, я хотела сделать еще один шаг к примирению. Прости меня!
И она стала целовать меня, повторяя: прости, прости! Я тоже поцеловала ее и просила успокоиться…
Мы говорили, стоя на дворе. Какой-то прохожий с удивлением смотрел на нас. Я попросила мать войти в дом».
Задумаемся: не является ли версия, что Толстой ушел, чтобы умереть, не только неосновательным, но и очень жестоким мифом? Почему бы не повернуть зрачок, не поставить в нормальное положение и не взглянуть на этот вопрос так, как на него смотрел Л.Н. Ушел, чтобы не умереть. А если умереть, то не в результате очередного припадка.
Страх, что С.А. настигнет его, был не только нравственным переживанием, но и просто страхом. Этот страх проходил по мере того, как Толстой удалялся от Ясной, хотя при этом голос совести не умолкал в нем.
Когда они с Маковицким, наконец, выехали из усадьбы и деревни на шоссе, Л.Н., как пишет врач, «до сих пор молчавший, грустный, взволнованным, прерывающимся голосом сказал, как бы жалуясь и извиняясь, что не выдержал, что уезжает тайком от Софьи Андреевны». И тут же задал вопрос:
– Куда бы подальше уехать?
Когда они сели в отдельное купе вагона 2 класса «и поезд тронулся, он почувствовал себя, вероятно, уверенным, что Софья Андреевна не настигнет его; радостно сказал, что ему хорошо». Но согревшись и выпив кофе, вдруг сказал:
– Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее.
Этот вопрос будет мучить его до последних сознательных мгновений жизни. И те, кто представляют себе нравственный облик позднего Толстого, хорошо понимают, что никакого оправдания ухода для него не было. Нравственно, с его точки зрения, было нести свой крест до конца, а уход был освобождением от креста. Все разговоры о том, что Толстой ушел, чтобы умереть, чтобы слиться с народом, чтобы освободить бессмертную душу, справедливы для его двадцатипятилетней мечты, но не для конкретной нравственной практики. Эта практика исключала эгоистическое следование мечте в ущерб живым людям.
Это терзало его на всем пути от Ясной до Шамордина, когда еще можно было переменить решение и вернуться. Но он не только не переменил решения и не вернулся, а бежал всё дальше и дальше, подгоняя своих спутников. И это его поведение – главная загадка.
Какой-то ответ на нее мы найдем в трех письмах Толстого к жене, написанных во время ухода. В первом, «прощальном», письме он делает акцент на моральных и духовных причинах: «… я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают (в подлиннике описка: „делает“. – П.Б.) старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».
Это щадящее по отношению к жене объяснение. В этом же письме он пишет: «Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, в чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, в чем ты могла быть виновата передо мной».
Кроме того, что это письмо трогательно в личном плане, в нем еще каждое слово взвешено на случай его возможного обнародования. Неслучайно, прежде чем оставить письмо, Толстой накануне написал два его черновых варианта. Это письмо являлось как бы «охранной грамотой» для жены. Его она смело могла показывать корреспондентам (и показывала). Смысл его, грубо говоря, был такой: Толстой уходит не от жены, а от Ясной Поляны. Он не может больше жить в барских условиях, которые не совпадают с его мировоззрением.
Возможно, Толстой верил, что С.А. будет удовлетворена этим объяснением, не станет его преследовать и совершать безумных поступков. Но узнав, что она пыталась утопиться в пруду яснополянского парка, и получив ее ответное письмо со словами: «Левочка, голубчик, вернись домой, спаси меня от вторичного самоубийства», – он понял, что угрозы с ее стороны продолжаются. И тогда он решил объясниться с ней прямо и высказать то, о чем умолчал в прощальном письме.
Первый вариант второго письма, написанного в Шамордине, он не отправил. Оно было слишком резким. «Свидание наше может только, как я и писал тебе, только ухудшить наше положение: твое – как говорят все и как думаю и я, что же до меня касается, то для меня такое свидание, не говорю уж, возвращение в Ясную, прямо невозможно и равнялось бы самоубийству».
В отправленном письме более смягченный тон: «Письмо твое – я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя в праве сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо».
Ушел, чтобы умереть? Да, если под этим понимать страх нелепой, бессознательной смерти, согласиться с которой, в его понимании, было всё равно что пойти на самоубийство.
Толстой бежал от такой смерти. Он хотел умереть в ясном сознании. И это было для него важнее отказа от барских условий жизни и слияния с народом.
Когда Саша в Шамордине спросила его, не жалеет ли он, что так поступил с мама́, он ответил ей вопросом на вопрос: «Разве может человек жалеть, если он не мог поступить иначе?»
Более точное объяснение своего поступка он дал в разговоре с сестрой, монахиней Шамординской пустыни, который слышала ее дочь, племянница и, как ни странно, сватья Толстого Елизавета Валерьяновна Оболенская (дочь Л.Н. Маша была замужем за сыном Е.В. Оболенской Николаем Леонидовичем Оболенским). Е.В. Оболенская оставила интереснейшие воспоминания о матери, и одно из самых важных мест в них занимает встреча Л.Н. с Марией Николаевной в ее монастырской келье 29 октября 1910 года.
«Достаточно было взглянуть на него, чтобы видеть, до чего этот человек был измучен и телесно и душевно… Говоря нам о своем последнем припадке, он сказал:
– Еще один такой – и конец; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние. Но я хотел бы умереть в памяти.
И заплакал… Мать высказала мысль, что Софья Андреевна больна; подумав немного, он сказал:
– Да, да, разумеется, но что же мне было делать? Надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и я хочу теперь этим воспользоваться, чтобы начать новую жизнь».
– Еще один такой – и конец; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние. Но я хотел бы умереть в памяти.
И заплакал… Мать высказала мысль, что Софья Андреевна больна; подумав немного, он сказал:
– Да, да, разумеется, но что же мне было делать? Надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и я хочу теперь этим воспользоваться, чтобы начать новую жизнь».
К словам Толстого, переданным в воспоминаниях и дневниках других лиц, надо относиться очень осторожно и критически. И даже особенно критически, когда это близкие, заинтересованные лица. Только сопоставляя разные документы, можно найти «точку пересечения» и допустить, что здесь находится истина. Но при этом надо помнить, что этой истины не знал и сам Толстой. Вот запись в его дневнике от 29 октября, сделанная после беседы с Марией Николаевной:
«…всё думал о выходе из моего и ее (Софьи Андреевны. – П.Б.) положения и не мог придумать никакого, а ведь он, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь».
Слияние с народом
С первых же дней ухода Толстого газеты стали выдвигать свои версии этого события, среди которых была и такая: Толстой ушел, чтобы слиться с народом. Одним словом это звучало так: опрощение.
Эта версия преобладала в советское время. Ее внушали школьникам. Толстой взбунтовался против социальных условий, в которых жил он и всё дворянское сословие. Однако, не обладая марксистским мировоззрением, поступил как анархист-народник: в буквальном смысле ушел в народ.
То, что эта версия была узаконена коммунистической идеологией, которая кланялась герою статьи В.И. Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции», еще не означает, что она неверная. Во всяком случае, в ней гораздо больше правды, чем в любых романтических мифах, вроде того, что Толстой бежал навстречу смерти. Желание слиться с народом, быть неразличимым в его среде, действительно, являлось сокровенной мечтой Толстого. Как он был счастлив, когда шел во время своих прогулок на киевский тракт, проходивший рядом с Ясной Поляной, и переставал быть графом, растворялся в толпе богомольцев, принимавших его за крестьянского «дедушку». Сколько драгоценных минут и часов провел в разговорах с крестьянами Ясной, Кочетов, Пирогова, Никольского и любых мест, где ему доводилось находиться и где он первым долгом считал поговорить с местными стариками.
В ХХ веке в среде интеллигенции, к сожалению, стало нормой посмеиваться над «опрощением» Толстого. Набивший оскомину анекдот: «Ваше сиятельство, плуг подан к парадному! Изволите пахать?» На самом деле, участие в крестьянских работах (пахота, сенокос, уборочная), к которым он старался, и небезуспешно, приучить и своих детей (особенно отзывчивы оказались дочери), имело для Толстого глубокий смысл. Это было частью сложнейшего комплекса самовоспитания, без которого не было бы феномена позднего Толстого. В этом образе великого мудреца и гениального художника, смиренно идущего в крестьянской одежде за плугом, есть что-то необыкновенно важное для понимания сущности человеческого бытия, не менее важное, чем образ египетских пирамид или вид простого деревенского кладбища. Неслучайно этот образ не нуждается в «переводе», он понятен любой национальной культуре, ибо выражает собой не какой-то каприз русского барина, но сопричастность человека земле и буквальное воплощение библейской истины: «в поте лица добывать хлеб свой насущный».
«…писатель великой чистоты и святости – живет среди нас… – писал Александр Блок в статье „Солнце над Россией“ к восьмидесятилетию Толстого. – Часто приходит в голову: всё ничего, всё еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытием своим как бы указывает, что есть какие-то твердыни, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ… Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и слава Богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, что тогда?»
Эти слова написаны за два года до ухода и смерти Толстого, но в них уже есть их предчувствие. Закат – уход – смерть – таким виделся Блоку конец жизни Толстого. Он еще не мог знать, что и уход, и смерть произойдут ночью, когда «упыри не дремлют». Но характерно, что, размышляя о смерти Толстого, Блок не мог представить его иначе как на картине Репина «Толстой за плугом».
Тем более Блок не мог знать, что Толстой изначально соберется уходить вовсе не в неизвестном направлении. В первом варианте уход имел вполне конкретный пункт назначения. Это была крестьянская изба…
С 20 по 21 октября 1910 года в Ясной Поляне гостил знакомый Л.Н., крестьянин Тульской губернии Михаил Петрович Новиков. Они познакомились в 1895 году в Москве, когда двадцатишестилетний Новиков служил писарем в военном штабе. Его путь от революционных увлечений к толстовским идеям был, в общем, неоригинальным для того времени. Но Толстой заметил и отметил в дневнике этот визит молодого человека, горячего, искреннего и бесшабашного. Он принес Толстому секретное дело из военного штаба о расстреле рабочих на фабрике Корзинкина в Ярославле. Толстой убедительно просил его вернуть дело на место. Тем не менее через месяц Новикова арестовали, но не за кражу секретных документов, а за то же, за что ровно полвека спустя арестуют Солженицына: слишком вольное обсуждение в частной переписке личности «первого лица» государства, которым тогда был император Николай II. Впоследствии Новиков крестьянствовал на скудном клочке земли, писал прозу и статьи и несколько раз встречался с Толстым. После революции он посылал смелые письма Сталину и Горькому о тяжелом положении крестьянства, вновь подвергался арестам и в 1937 году был расстрелян. При всей отчаянной смелости, это был удивительно здравомыслящий крестьянин, трезвый и необыкновенно трудолюбивый, один из тех, кто сумел извлечь пользу из столыпинской земельной реформы, увеличить свой надел и кормить семью своим трудом.
Именно на этого человека решил положиться Толстой.
Посетив Толстого 20 октября и поговорив с ним (в разговоре Новиков высказал сожаление, что Толстой сам не приезжает к нему в гости), крестьянин попросил разрешения ночевать, потому что опасался встретиться по пути с пьяными бродягами. Ему постелили в комнате Маковицкого. Он ложился спать, как вдруг пришел Л.Н. Сначала Новиков принял Толстого за привидение, «так легки и беззвучны были его движения». В этот визит в Ясную Поляну его вообще поразил вид Толстого: «…он был такой плохой, что я дивился в себе, как это может человек жить, мыслить и двигаться, будучи таким изможденным и высохшим?» Толстой присел на краешек кровати и начал с Новиковым разговор, который Михаил Петрович приводит в недавно переизданных воспоминаниях. Непосвященному читателю он может показаться странным, но не будем забывать, что Л.Н. старался говорить с крестьянином на его языке, как он всегда делал во время бесед с мужиками и как разговаривал даже с Горьким во время первой встречи в Хамовниках, думая, что это «настоящий человек из народа».
– Конечно, – говорил Л.Н., – если бы я еще в молодости хоть раз накричал на свою жену, затопал бы на нее ногами, она, наверное, покорилась бы так же, как покоряются ваши жены, но я по своей слабости не выносил семейных скандалов, и, когда они начинались, я всегда думал, что виноват я тут один, что я не вправе заставлять страдать человека, который меня любит, и всегда уступал.
«Всякий раз он говорил мне, – вспоминал Новиков, имея в виду неоднократные посещения Ясной Поляны, – о том, как ему тягостно жить в условиях господского дома, где его считают приживальщиком, тунеядцем из-за того, что он своей работой не дает доход своему семейству».
Нужно ли говорить, что ни «тунеядцем», ни «приживальщиком» никто в семье его не считал? Это было бы смешно; не говоря о том, что хотя он и отказался от прав на свои произведения, но доверенность на издание сочинений до 1881 года («Детство», «Отрочество», «Юность», «Севастопольские рассказы», «Война и мир», «Анна Каренина» и, по сути, всё лучшее, что написал Толстой как художник) он оставил Софье Андреевне, и это приносило семье реальный доход. Но едва ли Новиков мог придумать эти слова. Скорее всего, Л.Н. подыгрывал крестьянскому сознанию, чтобы грубо и просто объяснить причину своего ухода из имения мужику, который работал, выбиваясь из сил, на бросовом клочке земли.
– Я как в аду киплю в этом доме, – жаловался он, – а мне завидуют, говорят, что я живу по-барски, а как я здесь мучаюсь, никто не видит и не понимает.
В ту ночь Толстой изложил Новикову свой замысел.
– Я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить, ведь странников нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях, а я ведь такой же стал беспомощный и бесполезный… Я вам буду только мешать и брюзжать по-стариковски.