Лев Толстой: Бегство из рая - Павел Басинский 26 стр.


В повести «Детство» главный герой часто и горячо молится, особенно перед тем как заснуть. Эта потребность одинокого обращения к Богу сохранялась в Толстом всегда, даже в период его молодого атеизма.

Идеализируя образ своей матери, которой он почти не знал, Толстой изобразил ее в княжне Марье Болконской. Однако биограф Толстого Н.Н. Гусев считает, что реальная Мария Николаевна Толстая вовсе не была столь религиозно экзальтирована и существенного противоречия между ней и ее неверующим отцом не было. «Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как это мы видим в „Войне и мире“ (например, в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны незаметно», – пишет Гусев. Зато известно, что она была прекрасно образована, знала четыре европейских языка и очень хорошо знала русский язык, что было редкостью среди светских женщин того времени. Воспитанная своим отцом, дедом Толстого Н.С. Волконским, просвещенным аристократом XVIII века, она и в своих детях старалась развить не столько сердечное начало, сколько волю и рассудительность. Большое значение придавалось умственному развитию мальчиков, их ранней привычке к чтению, воспитанию в них мужества и даже патриотизма, но ни о каком сколько-нибудь серьезном привитии детям любви к церкви со стороны матери нам не известно.

Отец Толстого был обычным аристократом своего времени, для которого, как и для деда Толстого, церковь была не более чем гражданским институтом. Да, необходимым для венчания, крещения и т. п., но вовсе не являющимся «столпом и утверждением истины». Просвещенная русская аристократия уже в XVIII веке относилась к церковным обрядам в лучшем случае снисходительно. Вспомним начало «Войны и мира»: ведь и старый князь Болконский, и его сын Андрей – это совершеннейшие атеисты, для которых церковный пиетизм княжны Марьи объясняется только ее дурной внешностью и невозможностью найти красивого жениха. Прототипом князя Андрея был старший брат Л.Н. Сергей Николаевич. До самой смерти он был неверующим человеком, посмеивался над монашеским одеянием сестры Маши, когда она приезжала гостить в Ясную и Пирогово, а ее клобук шутливо называл «цилиндром». Когда встал вопрос о причащении перед смертью, его верующая жена, бывшая цыганка, обратилась к Л.Н. с просьбой попросить брата не отказываться от этого акта, тем более что и сам Сергей Николаевич перед смертью этого захотел. Л.Н. поддержал их порыв, брат был исповедан и причащен.

«Иначе относились к церкви тетки Толстого, – пишет Гусев, – особенно его родная тетка Александра Ильинична. Несчастная в своей личной жизни, она искала утешения в религии. Ее любимым занятием было хождение в церковь, любимым обществом – странники, странницы, монахи, монахини, юродивые. Еще при жизни матери странники и странницы находили гостеприимный приют в яснополянском доме; теперь их стало гораздо больше. Была полумонахиня Марья Герасимовна, были какие-то Ольга Романовна, Федосея, Федор, Евдокимушка и другие. Николай Ильич не препятствовал своей сестре принимать странников и странниц, но сам с присущим ему здравым смыслом не разделял ее восторженного отношения к этим людям». И в этом Левочка был согласен с отцом, которого очень уважал. Но религиозные настроения тетушки привили ему определенный страх перед Богом. В автобиографическом отрывке «Что я?» он рассказывает, как в детстве съел просвиру, присланную священником, не натощак, как полагалось, а уже напившись чаю. Это его потом сильно мучило, и он заметил, что «Бог наказал» его за это.

Самое глубокое религиозное влияние на Толстого оказала тетушка Татьяна Александровна Ергольская. Она прожила в его доме до середины 70-х годов, находясь в сердечном общении с племянником, его женой и детьми. Но как раз религиозные взгляды Т.А. Ергольской были весьма специфичны и, как ни странно, предваряли религиозный модернизм. Она принимала все церковные догматы, кроме одного: догмата о загробных мучениях. То есть отрицала ад. Она говорила: «Бог, который – сама доброта, не может желать наших страданий». То же самое писал в начале ХХ века религиозный философ Н.А. Бердяев. И это же отрицание загробного ада мы находим в религиозных воззрениях Толстого. «Я с детства никогда не верил в загробные мучения», – писал он в 1884 году В.Г. Черткову.

В пору юности и молодости Толстой и вовсе отходит от церкви, и не столько по причине своего религиозного нигилизма, сколько от отсутствия привычки ходить в церковь и исполнять обряды, которое было характерно для молодых холостых людей его круга. До женитьбы им просто не приходило в голову, что нужно посещать храмы, отстаивать долгие службы, говеть, исповедоваться и причащаться. Вспомним, с каким смущением Константин Левин вступает в храм во время венчания. Он испытывает при этом глубокое умиление, но именно оттого, что это происходит с ним словно во сне, в какой-то новой для него реальности.

В конце 70-х годов в поисках смысла жизни и твердой веры Толстой обращается к простому русскому народу, в нем находя то единственное, что не может разрушить его аналитический ум. Толстого всегда поражало спокойное отношение русского мужика и солдата к смерти. И в этом он был не одинок: вспомним «Бородино» Лермонтова, «Живые мощи» Тургенева, поэзию Некрасова. Но если мужик не боится смерти, значит, он знает какой-то ответ на главный вопрос бытия: о смысле человеческого существования. Эта загадка всегда волновала Толстого и была главной причиной его «народничества». Обратившись к простому народу за ответом о смысле бытия, он не мог не признать, что русский народ суть народ православный. Отсюда попытка Толстого в 1877 году обратиться к церкви и житийной литературе.

«Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость, – восклицает Толстой в „Исповеди“. – Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде».

С.А., сама верующий и церковный человек, была несколько удивлена той страстью, с которой ее муж вдруг обратился к церкви.

«Он так строго соблюдал посты, что в конце Страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви, – вспоминала она о событиях 1877 года. – Детей он этим тоже заражал; и я, даже беременная, строго постилась…»

Дочь священника Кочаковской церкви, рядом с которой фамильное кладбище Толстых, рассказывала Маковицкому: «Бывало, отец идет утром к заутрене, а Лев Николаевич уже сидит на камушке. Отец часто ходил ко Льву Николаевичу в дом, возвращался в два часа ночи. Много они со Львом Николаевичем говорили о вере».

Становой пристав В.Р. Чаевский слышал от крестьян такой рассказ: «Господа наши, значит, граф с семьей, кажинный праздник в церкви; приезжают больше одни семейные, сам граф завсегда почитай пеший… Раньше начала обедни придет. Мы, мужики, на крыльце присядем у церкви, глядим – и граф присядет вместе с нами, так сидит калякает, разговаривает, значит, о делах аль о божественном…»

Слуга Сергей Арбузов, который в 1881 году ходил вместе с Толстым в Оптину, вспоминал о 77-м годе, что, отправляясь рано утром в церковь, граф сам седлал лошадь, чтобы не будить конюхов.

Толстой понимал религию в точном значении этого слова, как «связь». Но обрядовая сторона православия означала для него явно не связь с Богом, а как бы «горизонтальную» связь – со своими предками, исполнявшими те же обряды, и с миллионами русских мужиков.

«Исполняя обряды церкви, – писал он в „Исповеди“, – я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа».

Однако упрямый ум Толстого не мог остановиться на том, что он поступает как все и, следовательно, поступает верно. Первый же опыт причастия после многих лет отказа от этого вызывает в нем душевное отторжение.

«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила – всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера».

В этот момент Толстому стало «невыразимо больно». Но «я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз», – пишет он в «Исповеди».

Ни посты, ни молитвы, ни исповедь, ни само по себе причастие не вызывали в нем отторжения, но, напротив, вызывали радостное чувство (вспомним его определение жизни как «радости»). Радость он испытал и от чтения житийной литературы, особенно «Четий Миней». Но требование священника подтвердить веру в то, что вино и хлеб есть кровь и тело Иисуса, было «невыразимо больно». Здесь интеллектуальная совесть Толстого спотыкается, не может этого принять.

Вторым важным моментом, оттолкнувшим Толстого от церкви, было требование молиться в храме за власть предержащих и воинство. Толстой не только не находил этого требования в Евангелии, но видел нечто совсем обратное. И вновь интеллектуальная совесть Толстого бунтует, сопротивляется внешнему насилию принять на веру то, чего он не видит, не понимает.

«Православие отца кончилось неожиданно, – вспоминал его сын Илья Львович Толстой. – Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное. Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще. Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:

– Илюша, подай-ка мне эти котлеты.

– Левочка, ты забыл, что нынче пост, – вмешалась мама́.

– Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.

К ужасу всех нас он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием».

Enfante terrible

[8]

Казалось, зрелый, семейный Толстой отошел от озорных привычек молодости, но во время духовного кризиса он снова возвращается к ним. В Москве он будет демонстративно шить сапоги, когда его жена с дочерью ездят на балы. В присутствии литературных поклонников он в издевательских выражениях будет говорить о «Войне и мире» и «Анне Карениной», как это произошло в кабинете директора частной гимназии Поливанова, куда он пришел устраивать сыновей Илью и Льва. В кабинете оказались жена директора и бывший учитель тульской гимназии Марков, старый знакомый и поклонник Толстого.

«Марков спросил Толстого, правда ли, что он теперь ничего не пишет?

– Правда, – ответил Толстой вызывающе. – Ну и что же?

– Да как же это возможно? – воскликнул Марков, горячий поклонник художественных произведений Толстого. – Лишать общество ваших произведений?

Толстой спокойно ответил:

– Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать их делать? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил, неужели я должен опять всё это проделывать?

Глубоко оскорбленный Евгений Марков укоризненно замечает:

– Как же можно делать такие сравнения?

И опять слышит спокойный ответ Толстого:

– Ну, если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия „художествами“ делом недостойным?»

Из воспоминаний жены Поливанова следует, что не только свои произведения Толстой называл «вздором».

«Вот был Пушкин. Написал много всякого вздора. Ему поставили статую. Стоит он на площади, точно дворецкий с докладом, что кушанье подано… Подите, разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил».

В марте 1881 года он пишет Александру III дерзкое письмо, в котором просит не казнить убийц его отца, Александра II, после известного события 1 марта. Это письмо в том виде, в каком Н.Н. Страхов пытался передать его царю через Победоносцева, нам неизвестно. Но сохранился его черновик. Сам факт того, что дворянин советовал царю не казнить прямых цареубийц, стоил бы другому дворянину очень серьезных последствий. Это отлично понимала С.А., которая была решительно против этого письма, с самого начала вступив с мужем в конфликт из-за его «диссидентских» настроений. Она грозила «выгнать вон» домашнего учителя В.И. Алексеева, который поддержал порыв ее мужа. Она боялась за семью и за детей. Но для Толстого это рассуждение не было аргументом. Письмо было передано Страховым, но задержано Победоносцевым.

В ответе Толстому он писал: «…не взыщите за то, что я уклонился от исполнения вашего поручения. В таком важном деле всё должно делаться по вере. А прочитав ваше письмо, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и что наш Христос – не ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение. Душевно уважающий и преданный К. Победоносцев».

Намек на «расслабленность» и необходимость «исцеления» со стороны члена госсовета и недавно назначенного обер-прокурора Святейшего Синода был вполне прозрачен. История с письмом Чаадаева (даже не царю), за которое его признали сумасшедшим, была еще свежа в памяти. С этого письма Александру начинается диссидентский путь Толстого. Письмо не дошло до царя, но содержание его было ему известно.

Толстой вступает на опасный путь, где гарантией его неприкосновенности является только его громкое литературное имя. Но именно это имя он ценит теперь менее всего. И в то самое время, когда его дочь Таня, как это следует из ее дневников, добросовестно читает «Войну и мир», подобно всем образованным девушкам своего времени, ее папа́ озабочен тем, что цензура не пропускает в печать его антицерковную «Исповедь». «Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера, это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны, я очень могу», но книгу, «в которой я рассказал, что я пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России».

Новый философско-религиозный трактат «В чем моя вера?» (1884) он уже и не надеется опубликовать после того, как из майского номера журнала «Русская мысль» за 1882 год была «вырезана» «Исповедь». Трактат набирается за деньги Толстого в количестве пятидесяти экземпляров в типографии Кушнерева, а после запрещения и ареста, наложенного на это издание духовной цензурой, расходится в Петербурге в высшем свете по рукам. Это уже «самиздат».

С.А. откровенно напугана перспективой быть женой диссидента. «Маракуев (издатель. – П.Б.) сказал, что книгу твою новую цензура светская передала в цензуру духовную; что архимандрит, председатель цензурного комитета, ее прочел и сказал, что в этой книге столько высоких истин, что нельзя не признать их, и что он с своей стороны не видит причины не пропускать ее, – сообщает она в январе 1884 года. – Но я думаю, что Победоносцев с своей бестактностью и педантизмом опять запретит».

Разумеется, запретил. Но в данном случае куда важнее отношение к этой книге жены Толстого. В это время она готовит к изданию собрание сочинений мужа и определенно недовольна тем, что его новые «сочинения» издаются и распространяются помимо нее.

«Кушнерева (владельца типографии. – П.Б.) застала больного, в халате; он ужасно извинялся, но мне нужно было добиться экземпляров, и я его спросила. Он говорит – вот моя карточка, а спросите у Маракуева. Но вчера вечером я посылала к Маракуеву Сережу (сына. – П.Б.); но Маракуев очень просто объявил, что так как все очень интересуются этим произведением, то он их все роздал для чтения и переписки. Я так рассердилась, что сегодня поехала сама и говорю ему, что „экземпляры не ваши, а графа, и он вас не просил и не уполномачивал их раздавать. И допустите, что родные, близкие графа, если не больше, то по крайней мере имеют одинаковые права интересоваться его произведениями“. Он обещал мне привезть завтра два; но ты не сердись на меня, я еще более удостоверилась, что он крайне наглый человек, и с ним надо быть осторожнее», – с возмущением сообщает она в январе 1884 года в Ясную Поляну. Это уже крик души писательской жены, которая впервые сталкивается с тем, что посторонние люди вклиниваются в семейные интересы, имея на новые произведения ее мужа какие-то свои права.

«То, что служило Толстому во благо, теперь обратилось для него во зло, – пишет Владимир Жданов. – То, что делало семью счастливой, – духовная, творческая жизнь Льва Николаевича – теперь делает семью несчастной. Прежде он и семья взаимно питали друг друга, теперь их интересы противоположны, связь оборвана, и они вступили в борьбу, защищая каждый свое право на жизнь, временами ожесточаясь, временами примиряясь и срываясь опять».

Назад Дальше