Лев Толстой: Бегство из рая - Павел Басинский 27 стр.


«То, что служило Толстому во благо, теперь обратилось для него во зло, – пишет Владимир Жданов. – То, что делало семью счастливой, – духовная, творческая жизнь Льва Николаевича – теперь делает семью несчастной. Прежде он и семья взаимно питали друг друга, теперь их интересы противоположны, связь оборвана, и они вступили в борьбу, защищая каждый свое право на жизнь, временами ожесточаясь, временами примиряясь и срываясь опять».

Наиболее откровенно семейная драма Толстых объясняется в воспоминаниях Ильи Львовича, которому в тот момент было тринадцать-четырнадцать лет. Это самый трудный подростковый возраст, так называемый «переходный». И, может быть, потому-то перелом, происходивший в его отце, был так живо прочувствован сыном, что сам Л.Н. в это время ведет себя как взрослый подросток.

«Он, идеализировавший семейную жизнь, с любовью описавший барскую жизнь в трех романах и создавший свою, подобную же обстановку, вдруг начал ее жестоко порицать и клеймить; он, готовивший своих сыновей к гимназии и университету по существующей тогда программе, начал клеймить современную науку; он, ездивший за советами к доктору Захарьину и выписывавший докторов к жене и детям из Москвы, начал отрицать медицину; он, страстный охотник, медвежатник, борзятник и стрелок по дичи, начал называть охоту „гонянием собак“; он, пятнадцать лет копивший деньги и скупавший в Самаре дешевые башкирские земли, стал называть собственность преступлением и деньги развратом; и, наконец, он, отдавший всю жизнь изящной литературе, стал раскаиваться в своей деятельности и чуть не покинул ее навсегда».

«Но что должна была переживать в это время моя мать! – пишет далее Илья Львович. – Она любила его всем своим существом. Она почти что создана им. Из мягкой и доброкачественной глины, какою была восемнадцатилетняя Сонечка Берс, отец вылепил себе жену такою, какой он хотел ее иметь, она отдалась ему вся и для него только жила – и вот она видит, что он жестоко страдает, и, страдая, он начинает от нее отходить дальше и дальше, ее интересы, которые раньше были их общими интересами, его уже не занимают, он начинает их критиковать, начинает тяготиться общей с ней жизнью. Наконец, начинает пугать ее разлукой и окончательным разрывом, а в это время у нее на руках огромная и сложная семья. Дети от грудных до семнадцатилетней Тани и восемнадцатилетнего Сережи.

Что делать? Могла ли она тогда последовать за ним, раздать всё состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?

Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец – раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец – с его громадной нравственной силой и умом, она – обыкновенная женщина; он – гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она – рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.

Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе.

В этом случае мою мать можно пожалеть, но осуждать нельзя. Она была счастлива в первые годы своей замужней жизни, но после 1880-х годов счастье ее померкло и никогда больше не возвратилось.

Но больше всего, конечно, страдал сам отец».

В это время С.А. пишет брату: «Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был».

«Левочка всё работает, как он выражается, – с тревожной иронией пишет она сестре, – но, увы, он пишет какие-то религиозные рассуждения, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь».

Легко поймать С.А. на слове, чтобы доказать, насколько нечуткой она была к духовным поискам мужа и как ошиблась в прогнозе о «десятке» людей, которые этим заинтересуются. Но поиски Толстого в это время вызывали недоумение также у Фета и Тургенева, и даже такой наиболее близкий по духу человек, как Страхов, был с ним во многом несогласен. Наконец, духовный переворот вызвал серьезный конфликт между Л.Н. и его теткой А.А. Толстой, той самой, которую С.А. привыкла считать на голову выше себя.

С.А. поддержала ее родня. 3 марта 1881 года (через два дня после убийства царя, после которого Толстой встал на открыто диссидентский путь) она пишет сестре, что гостивший в Ясной Поляне брат Александр Берс нашел в Л.Н. «перемену к худшему, т. е. боится за его рассудок». От себя она прибавляет, что «религиозное и философское настроение самое опасное».

Московский пленник

Вот вопрос: что было бы, если бы в 1881 году семья Толстых не переехала из Ясной Поляны в Москву?

Может быть, в семье не случилось бы необратимого разлада? И взгляды Толстого не поменялись бы до такой степени, что они вступили в непримиримое противоречие со взглядами его домашних?

Переезд был вызван необходимостью. Выросли старшие дети, Сергей и Татьяна. Сергей собирался поступать в Московский университет. Татьяна была уже взрослой девушкой, ее пора было вывозить в свет. Кроме того, Татьяна проявляла успехи в живописи и хотела поступить в Училище живописи и ваяния. Илья и Лев нуждались в гимназическом образовании. Домашняя подготовка Сергея, с ежегодными экзаменами в Туле, оказалась делом хлопотным. Издательские интересы Толстого и его жены тоже вынуждали к переезду в Москву. Это понимала не только С.А., но сам Толстой. Он с большим страхом ожидал переезда, тосковал. Но смирился.

Толстой не любил Москву.

В повести «Детство» мы найдем первые признаки этой нелюбви. Посетив Москву, Николенька Иртеньев был неприятно удивлен видом городских жителей: «Я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание – никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас». Это взгляд ребенка, но не забудем, что ко времени переезда в Москву Л.Н. начал задавать себе «глупые, простые, детские вопросы».

Большой город вызывал в нем эстетическую и нравственную неприязнь. Трудно понять, чего тут было больше. Например, эстетическое чувство Толстого возмущал стоявший среди улицы городовой с большим пистолетом. Это представлялось ему такой же нелепостью, как лакей в каске «с шишаком», который сопровождал его будущую жену в Кремле, когда она была девочкой.

Москва 70–80-х годов XIX века была пестрым городом, в котором разительно соединялись достижения городской цивилизации с архаичным деревенским бытом. За исключением нескольких центральных улиц, это был конгломерат множества барских усадеб, вольно и беспорядочно состыкованных друг с другом. Во всяком случае, такой должна была видеться Москва Толстому с многолетним зрительным навыком, воспитанным на усадебном ландшафте и инфраструктуре Ясной Поляны. Большая деревня.

«Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть ее, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малая Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьей стороною, – писал историк М.М. Богословский о Москве 70–90-х годов. – Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки – дворцы с колоннами и фронтонами в стиле empire. Здесь же, и на главных улицах, и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антресолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собою такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками – сараями, погребами, конюшнями, колодцами – мало чем отличались от деревенских усадеб тех же владельцев. Московская улица тогда не имела еще вида двух высоких, смотрящих друг на друга, скучно вытянутых сплошных фасадов, из которых один незаметно переходит в соседний. Тогда граничили друг с другом не фасады домов, а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки».

Так выглядела Москва 80-х годов, куда предстояло переселиться Толстому. Одно дело поменять деревню на город. И совсем другое – из родовой усадьбы, своей вольной крепости – перебраться в скопище чужих крепостей.

Так выглядела Москва 80-х годов, куда предстояло переселиться Толстому. Одно дело поменять деревню на город. И совсем другое – из родовой усадьбы, своей вольной крепости – перебраться в скопище чужих крепостей.

Но и городская часть столицы не могла удовлетворять эстетическому вкусу Толстого. «Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно бросались в глаза вывески „табачных лавок“, на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае – в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками и даже сцены пускания крови; на пекарных и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных – сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья – кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, – словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы…» – вспоминал о Москве того времени другой мемуарист, Н.В. Давыдов.

К тому же большой город являлся большой проблемой с точки зрения санитарии. «Москва доныне (1914 год. – П.Б.), несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, – пишет Н.В. Давыдов, – и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем случае из простых бочек с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, – зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы „постоялых“, харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи „строго воспрещается“, были очагами испорченного воздуха…»

Первый конфликт возник при устройстве детей в гимназию. Сначала Л.Н. хотел отдать Илью и Лелю в обычную государственную гимназию. Но там от него потребовали подписку о «благонадежности» сыновей. Это возмутило Толстого! «Я не могу дать такую подписку даже за себя, как же я ее дам за сыновей». В результате остановились на частной гимназии Поливанова, где «подписка» не требовалась.

Гимназия Поливанова была еще тем хороша и удобна, что дом княгини С.В. Волконской в Денежном переулке, между Поварской и Остоженкой, который нашла С.А. и который семья Толстых арендовала осенью 1881 года, был «забор в забор» с гимназией. Одной из главных причин, по которой Толстой смирился с переездом в Москву, был страх за детей. Речь не могла идти ни о частном пансионе для Ильи и Льва, ни о том, чтобы уже взрослый Сергей находился в Москве один, без постоянного надзора родителей. Патриархально-домостроевские убеждения Толстого не были поколеблены его антицерковными и антигосударственными настроениями.

Одной из причин переезда в Москву было опасение Толстого, что сыновья в гимназии и университете подвергнутся влиянию нигилистически настроенной молодежи. Он хорошо помнил свое казанское студенческое время, когда в первый год обучения угодил в клинику с венерической болезнью. С другой стороны, у Толстого с его новым религиозным мировоззрением вообще не было оснований любить университет, и особенно естественный факультет, на который поступил Сергей. Принципиальный антидарвинист (в этом они были союзники со Страховым, написавшим книгу против Дарвина), Толстой до конца дней не мог простить старшему сыну этот выбор. Незадолго до смерти, находясь в Астапове, он продиктовал Саше письмо для Сергея и Татьяны, в котором были такие слова: «Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те, усвоенные тобою взгляды дарвинизма и эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом, любя тебя, вероятно, накануне смерти говорю это».

Комментируя это письмо, Сергей Львович пишет, что к 1910 году его взгляды «во многом изменились». Отец, вероятно, просто вспомнил их споры периода его студенчества.

Отцу не нравился выбор сына, не нравился университет вообще, но именно он больше всех заботился о том, чтобы Сергей достойно подготовился к университетским экзаменам.

Домашних учителей, как и бонн, и гувернеров, искал детям именно Л.Н. Он договаривался о том, чтобы Сергей, обучавшийся дома, тем не менее выдерживал ежегодные экзамены в тульской гимназии наравне с обычными учениками. Результаты этих экзаменов очень волновали Толстого, как видно из его писем.

И вдруг, переехав в Москву, отец начинает при сыне бранить университет, отрицательно отзывается о науке вообще. В своих воспоминаниях Сергей Львович передает устные высказывания отца о науке и ученых, которые слышал во время их споров:

«Наука занимается чем угодно, но не вопросами о том, что необходимо знать, о том, как надо жить».

«Ученые не различают полезного знания от ненужного; они изучают такие ненужные предметы, как половые органы амебы, потому что за это они могут жить по-барски».

«Все эти ученые получают содержание от государства и не только не могут высказывать истины, не угодные правительству, они даже должны плясать под его дудку…»

Ни один нигилист, ни один Базаров не мог сказать при Сергее ничего подобного. Разрушительная сила отрицания отца была столь велика, что 18-летний юноша растерялся. Когда его отец был прав? Когда тратил деньги и душевные силы, чтобы подготовить его в университет, или когда ругал науку и ученых?

В «Записках христианина», своеобразной исповеди Толстого начала 80-х годов, старший сын упоминается часто. Толстой, несомненно, чувствовал вину перед ним, но и не мог избавиться от неприязненного отношения к сыну. Из дневника видно, что они постоянно спорили, причем задирал и провоцировал на споры как раз отец, а сын вынужден был от него отбиваться. «Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее», – пишет Толстой. И – холодно замечает: «Я рад ясной постановке вопроса».

А Таня? Семнадцатилетняя девушка, конечно, мечтала о переезде в Москву! И не только потому, что хотела учиться в училище живописи и ваяния. Ведь Москва – это балы, наряды, поклонники. Ко всему этому Таня была неравнодушна. Умная, хорошо образованная, с несомненным талантом к живописи, она всё-таки была обычной провинциальной и несколько восторженной барышней, которой очень хотелось «романов». Она была тайно влюблена в своего ровесника, Колю Кислинского, сына председателя Тульской земской управы. За ней ухаживал чуть более старший ее годами приятель брата Сережи Антон Дельвиг, племянник знаменитого поэта и друга Пушкина, сын тульских знакомых Толстых Дельвигов. Она прочитала «Войну и мир», и ее симпатии были на стороне Наташи Ростовой, а не княжны Марьи. Ее женским кумиром была тетя Таня Кузминская.

О том, что происходило в голове этой прелестной девушки, она сама замечательно написала в своих воспоминаниях. Но лучше всего состояние ее ума и души отражают две записи в дневнике, 1879 и 1880 годов.

«На елке мне подарили бинокль, бумажки с моим вензелем на 4 р. 50 к. Бабушка прислала мне кольцо из Петербурга. Еще мне мама́ подарила сочинения папа́, две вазы и флакон для туалета и еще английский роман „Jane Eyre“[9]…»

«Я знаю, чего бы он (отец. – П.Б.) желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?»

Назад Дальше