Поляна №4 (6), ноябрь 2013 - Коллектив авторов 3 стр.


Ничего она не боялась: ни как она выглядит со стороны, ни насмешек других вожатых, что возится с таким малышом. А выглядело это, наверное, действительно смешно. Я приходился ей чуть выше пояса и к тому же все время смотрел себе под ноги, иногда тыкаясь головой в ее мягкий живот. Два шага направо, на нее. Два шага налево, на меня – все время считал я про себя.

– А ты уже неплохо танцуешь, – сказала сегодняшняя Тоня, когда я в своих позорных драных кедах зашаркал около нее. Вот не думал, что придется сегодня вылезать из рубки!

Было почти темно, лишь одинокий прожектор с медленно издыхающей внутри него лампой слабо мазал по головам танцующих.

– Что ж ты, старых друзей забываешь, – сказала она, мило наморщив нос.

– Я не забываю, – ответил я, в смущении строя ответ от вопроса, как на уроке немецкого.

Конечно, за эти четыре года я сильно подрос, но все еще был ниже ее. Это было досадно.

– Что ж ты замолчал? Партнер должен вести не только танец, но и приятный разговор.

– Это самое трудное, – сказал я то, чего никогда бы не сказал ровеснице. Она легонько засмеялась. Как я завидовал Овсянникову! Борька, склонив к девчонке свой безукоризненный пробор, так уверенно вел любую девчонку, так свободно разговаривал и шутил, что его партнерша то и дело ухохатывалась. А когда она смеялась, она, как бы обессилев от смеха, падала своим лицом к нему на плечо. Вот в чем сила юмора! Смеша и смеясь, вы запросто делаете то, чего никому нельзя и только вам можно.

С выбором пластинки Тоня попала в яблочко. В тайне от самого себя я ужасно, до волнения, до слез любил и эту мелодию, и эти слова: «В этом зале пустом мы танцуем вдвоем, так скажите хоть слово, сам не знаю о чем…» Огорчало только, что в вальсе, а это был медленный вальс, я слабоват, и потому не столько танцую, сколько тружусь. Наконец, пластинка, зашипев, кончилась.

– Я тебя не отпускаю, – нежно сказала Тоня, придерживая своими тонкими пальчиками мою короткопалую ладонь. – Сашенька! Поставь нам, пожалуйста, «Брызги шампанского», – отправила она в окно рубки свою заявку.

Звуки танго очень волновали меня, они поднимали в душе какие-то необычные желания: хотелось уехать в далекую страну и там прославиться и вернуться уже дико знаменитым. Еще хотелось погибнуть из-за несчастной любви. Погибнуть благородно и красиво, но так, чтобы в то же время продолжать все это видеть и слышать: и дождь, и много печали кругом, и волнующие гудки машин, и отражения огней и светофоров в мокром асфальте. Еще хотелось налакаться вдребезги какого-нибудь пуэрториканского рома, и чтобы ОНА узнала об этом и сначала заплакала, а потом поняла и побежала. Они так смешно бегают, совсем не так, как мы. Еще хотелось, чтобы мы танцевали в каком-то заграничном жестоком танцзале. Там цветные прожектора и жестокий, безупречный паркет. Она в блестящем и длинном, с чешуйчатым хвостом, и лучшие музыканты мира играют для нас на своих золотых дудках. Что-то такое, вроде: голубые буги стилем рубит джаз…

Я вдруг словно над самым ухом услышал прокуренный, с прононсом голос нашего школьного танцмейстера – человека в сером полосатом костюме и черных лакированных башмаках, с рыхлым от оспы сорокалетним лицом и приплюснутыми к голове, расчесанными на прямой пробор жидкими волосами: «Кросс-шоссе, баланс!» – скомандовал он.

– Ну, теперь держись, – сказал я то ли сам себе, то ли Тоне. Я смело двинулся на нее ускоренной дорожкой, потом твердо остановил и, услышав внутри: «баланс!», качнул ее назад – на себя, назад – на себя, потом сделал ловкий разворот и повторил то же самое, но уже пятясь.

– О! – сказала она, чуть покраснев. – Вот как мы умеем?

Эх, облажался, подумал я, забыл, что голову надо резко поворачивать то влево, то вправо…

– Куда ты улетел? – спросила она, и я вдруг понял, что ничего этого не было – ни кросс-шоссе, ни баланса. Вечная моя проклятая робость! То есть все это было, но только в мечте.

Мы сделали почти полный круг по танцплощадке, и вдруг Тоня говорит:

– Прежде чем ты вернешься в рубку, я хочу тебя попросить. Только давай без обид, да? Если заявок от девочек не будет, крутите с Сашком все, что вашей душе… А так не надо, понимаешь? – то, на что не хватило слов, она договорила каким-то очень задушевным пожатием руки.

– Угу? – нежно спросила она.

– Угу, – зачарованно согласился я.

Все-таки женщина своей мягкостью может железо резать. Я разбежался и вспрыгнул на подоконник рубки.

– Пока кэп собвазнял незнакомку, негры умучились, – пошутил Сашок.

А я ушел в себя и весь покрылся грустью. Конечно, она совсем взрослая и все такое, но почему же так реально, словно именно для нас двоих, разбрызгивало свои брызги это шикарное танго?

– Саш, мне сейчас такая чушь начудилась, когда мы под «Брызги» танцевали. Ты никогда не думал, что музыка – это эмоциональная интервенция?

– И свава Богу, – сказал он. – Тавантливый музыкант делится со мной, убогим, своей яркой мечтой.

– А если он и сам примитивный человек, а вся его мечта – это бутылка виски и гелз?

– А ты бы сейчас отказався? Интересно, в какой последовательности?

– Но интервенция, агрессия. Понимаешь, что это такое? Это же – оружие. Человека можно подчинить, заставить его плакать, когда он не хочет, внушить ему, чтобы он пошел и утопился.

– Нам, джазменам это не грозит. Джаз жизнерадостен. А как раз всяких унылых Чайковских, вот они-то это внушают, мол, поди поплачь в кусты сирени, – вот их-то действительно надо строго судить нашим народным судом.

– Чайковского ты зря задел. Чайковский печален, а печаль – благородная эмоция. Гнев – тоже. Даже говорят – святой гнев. Вот, например, Лермонтов пишет: Погиб поэт, невольник чести. Пал, ты слышишь, как это торжественно звучит: пал, а не упал и не свалился. Пал оклеветанный молвой… Здорово же?

– Уволь, старичок, я не любитель.

– Знаешь, что мне пришло в голову? Что музыка – самое абстрактное искусство. Вот художников-абстракционистов гоняют, а до музыки не додумались.

– Я бы сказал абстрактно-конкретное искусство, – сказал Сашок.

– Почему?

– Ты же сам говоришь, эмоциональная интервенция. Значит, в какой-то степени конкретное. Поймать за руку нельзя, потому что оперирует не свовами и постольку – абстрактное.

– Нет, мы с тобой жутко умные люди! – сказал я и расхохотался.

– Вот с этим я согвасен.

Для выражения возникающего в такие минуты полного согласия и довольства у нас сочинился свой маленький гимн. Мы это как-то одновременно чувствовали, когда его надо протрубить.

– Был поленом – стал мальчишкой, – заревели мы дурными голосами. – Обзавелся умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень… – и здесь мы рявкнули приветствие чешских хоккейных болельщиков: – До-то-го!

В такие уж монументальные формы отлилось наше восхищение собственными умами.

– Вы что, ребят, выпили? Смотрите, а то Юлик где-то поблизости, – сказала нам в окно взволнованная и раскрасневшаяся Валька Бурмистрова, сестра того Кости Бурмистрова, который года два назад оборвался с вершины березы. Он сам, держась за вершину, отпустил ноги, думая, что прокатится до земли, как на орешине. Но вершинка обломилась, и он с нею в руках ахнулся о землю. Ничего, жив остался. Правда, все до одного авторитеты говорили, что потом, во взрослой жизни это еще отзовется, обязательно скажется. Мне, грешным делом, показалось, что в этом карканье было что-то от разочарования. Словно бы он обманул самые лучшие надежды. Обещал насмерть разбиться, да вот беда, жив остался. – Да что мне лев? Да мне ль его бояться? – словно и впрямь захмелев, сказал я.

– Вы все-таки не так громко, ага? – сказала наша осведомительница, стрельнув в меня хорошо мне знакомым остро любопытствующим, но и немного затравленным взглядом. Вот и еще одна жертва, сочувственно-печально подумал я. Влюблявшимся в меня девчонкам я мог только сочувствовать – знал, что шансов у них столько же, сколько у меня самого в моих влюбленностях. Почему это так неравномерно устроено?

– Да, старик, я тебе должен кое в чем признаться, – омрачился я. – Видишь ли, Тоня считает, что джаз – не совсем танцевальная музыка, и людям… Знаешь, в чем-то она права, – до того было неловко мне это говорить, до такой степени не нравился мне мой предательский голос, но что делать? Я же слово дал.

Сашок довольно обидно присвистнул и сказал:

– Во-первых, это не люди, а пионеры. Второе, – он так смачно затянулся из ладони, совсем по-взрослому, – как она считает, я понял, но и как ты считаешь – свышал два часа назад и еще не забыл. Вопрос к тебе: это говорит один и тот же чевовек?

Вот здесь-то и начала сказываться разница нашего с ним положения. Он, не принадлежа формально к лагерной жизни, был свободней, даже развязней. Он не ездил сюда всю свою жизнь, как ездил я. Изо всего лагеря он был связан только со своей матерью и со мной, я же – тысячью нитей был соединен со всеми. Я был знаком, и давно знаком с сотнями ребят и девчонок. Даже среди мелюзги я различал очень многих, потому что мелюзга то и дело кому-то из сверстников приходилась то братишкой, то сестренкой.

Я разозлился на него, хотя понимал, что попал в яму, которую сам же и вырыл.

– Ну, вот что, – сказал я. – Для пропаганды джаза можно использовать время, когда мы гоняем трансляцию: от пяти до шести. А заявки придется выполнять.

– Как она тебя, – ехидно сказал Сашок.

– Дурачина… Если бы она приказала, я бы просто ушел из рубки раз и навсегда. А это просьба, понимаешь? Люди, понимаешь, просят нас идиотов быть малость терпимей. Танцы, старичок, принадлежат народу.

Подумать – ну, что тут смертельного? Мир под оливами здорового компромисса. Все равно мы с Сашком – нововводители. Ноктюрн «Гарлем» и «Колыбельная из царства птиц» – это – ого-го!

Но двум ветеранам джазового движения стало тесновато в одной берлоге.

Спустя пару дней сидели мы у приемника и покуривали свои послеобеденные сигаретки. Лагерь залег на тихий час. Сашок, пошарив по шкале, выловил «Голос Америки». Глушили страшно, и мы отвлеклись. Размечтались, как пойдем в тихий час на тот берег. Туда, где дом отдыха ВТО и дачи композиторов.

– Там, у композиторов своя водочная станция есть, – сказал Сашок. – Может, уговорим дедка на водочной станции, чтобы дал нам водку, – сказал он.

– Не даст, – сказал я, еле сдерживаясь от смеха, потому что из-за Сашкиного дефекта слова у него иногда приобретали самый комичный смысл.

– А то бы, старичок, хорошо. Можно подняться вверх по течению. Там такой островок есть. Высадились бы, искупнулись и, не спеша, обратно. Заметь, обратный путь – вниз по течению, и водка будет как перышко, – он поправил свои уродские очки.

Сашок ни в коей степени не был красавцем. Он имел грубоватое, с крупными чертами лицо, большой мясистый нос, черные жесткие волосы. Такие уродские очки, как у него, будь я очкариком, я бы ни за что не надел. Это была в нем страшно симпатичная черта: он совершенно не заботился о том, как он одет, как выглядит. И при этом всегда выглядел на ять, то есть страшно оригинальной личностью. Я так не мог. Я и брюки гладил в гладилке с девчонками, и ботинки чистил, и носовые платки стирал. Иногда мне казалось, что как типы мы с ним чем-то напоминаем тургеневских героев Базарова и Аркадия Кирсанова. Мы тоже по-своему были начинающими нигилистами, но, так же как у Базарова, нигилизм Сашка был глубже и радикальней моего. Я, в свою очередь, не чужд был мягкотелости Аркадия Кирсанова.

Незаметно пролетел тихий час. Почти под самым нашим окном от столов для пинг-понга метрономом зацокал целлулоидный шарик.

Я обдумывал предложение Сашка, и было что обдумать. Даже самовольное купание так жестоко не каралось, как самовольный уход с территории лагеря. За это сразу – за чемоданами и в Москву. Высшая мера.

– Можно быво бы, – продолжал мечтать Сашок, – выпить по паре кружечек пивка в Сельпо…

– У тебя что, денежки завелись? – спросил я.

– Седой давно хочет купить у нас пачек двадцать «Дуката». У нас же – нававом.

– Осторожно!.. – сказал я.

– Враг подсвушивает! – подхватил Сашок.

Интересно, подумал я, может, и правда, толкнуть пачек пятнадцать-двадцать. Все будут деньги. Странная мысль. Еще за пять минут до этого я никакой нужды в деньгах не чувствовал.

В окно я краем глаза заметил быстро идущего радиста. Вадим почти вломился в рубку, от сильного удара ногой дверь широко распахнулась.

– Покуриваем, мать вашу? – как-то зловеще спросил он и изо всей силы шандарахнул по пепельнице. Та, всем своим металлом обиженно залязгала по рубке. Вадим плотно прикрыл дверь и дал себе волю:

– Антисоветчики сраные! – заорал он. С силой оттолкнув Сашка от приемника, он трясущимися руками стал щелкать тумблерами. Только сейчас я заметил, что он весь красный, как рак, и в поту.

– Нет, вы совсем что ль ох…? – транслировать на всю Московскую область «Голос Америки»?

– Ну что ты орешь? – сказал я обиженно, так как мы уже привыкли к уважительному отношению, – в чем дело-то?

– Давно не видели Большой театр? – с издевкой спросил он. – Ничего, завтра увидите.

Таков был лагерный обычай. Когда на утренней линейке старший пионервожатый объявлял: за грубое нарушение лагерного режима такие-то из лагеря исключены, виновные уже давно были в Москве. Потому что пикап, который их отвозил, трогался с неумолимой точностью – ровно в пять утра. Этот самый пикап был чем-то вроде передвижного эшафота и вызывал во мне некоторое подобие средневекового ужаса.

– Ты хочешь сказать, что у нас «Голос Америки» был включен на трансляцию? – с ужасным шевелением волос на голове догадался, наконец, я.

– Слушай, не надо Ваньку валять. За два километра, из Мосэнерго слышно было. – По его тяжелому дыханию я понял, что все эти два километра он бежал.

– И долго это продолжалось? – с видом настоящего идиота спросил я.

– Все, хватит! Забудьте сюда дорогу! Оба!

Дико пришибленный я вышел вон.

– Чудище обво, огромно, озорно, стозевно и ваяй, – съерничал Сашок.

– Ваяй, ваяй, – передразнил я. – Ты хоть понимаешь, что мы наделали?

– А что мы такого надевали?

– Человек нам доверял…

– А его просили доверять? Я – человек несознательный, за мной – гваз да гваз, ухо, да еще ухо.

– Ну, ты и…! – едва удержался я от такого слова, о котором потом пожалел бы. И до чего же отвратительным показалось мне сейчас его кваканье на букве эл.

– А ты – амеба! – влепил он мне.

– Амеба, не правда ли, это что-то бесформенное? Согласен: я – бесформенный. Зато ты – форменный… кретин! Если бы Вадим надавал нам по шеям, мне было бы и то легче.

– Чем же ты гордишься, смерд? – сказал Сашок.

– Не строй из себя борца, и так тошно, – сказал я.

Не сговариваясь, мы пошли в разные стороны.

Есть у меня одно любимое место за летней эстрадой. Сюда никогда не заносилась тяпка садовника и нога пионера. Плантация никем не сеянного, выше пояса переросшего чертополоха. Здесь – густо смешанный, перестоявшийся запах диких цветов и трав, которые анархически перепутанной стеной цветут по сложному графику все лето, а осенью погибают, ни у кого не спрашиваясь. В этом разнотравье есть у меня уютно умятая лежка, о которой даже Сашок не знает. Я упал в траву и разнюнился. Ох, не нравился я себе в последнее время. Как-то я обнаглел и вообще…

А какая здесь отрада, как тихо и хорошо! Слоеный от жара воздух ныл и звенел тысячью насекомых. Рядом со мной шмель залез в цветок и иногда, пятясь, отрабатывал сразу исчезающими из зрения крылышками. Какая же на тебе шуба дорогая, шмель золотой! Ты – просто миниатюрный тигренок. Мураш прополз по руке. Хорошо этим маленьким козявкам, они выполняют, не думая, что им природа велит. Человеку – в сто раз трудней. Кажется, совершаешь одну ошибку за другой. Одна сплошная ошибка, а не жизнь. Я сорвал длинную травинку и принялся глодать ее мясистый комель. Сладкая попалась.

Эх, хорошо так вот лежать в траве, пропекаться солнышком и пялиться в небушко. Никто-то о тебе не вспомнит, ни с кем-то ты не поссоришься, никого не обидишь.

Ох-хо-хо! С таких высот сверзиться! Теперь снова привыкай к скромному положению рядового. Зато теперь время освободится для кинокружка. Только уж, чур, на новом месте вести себя скромней. Говорят, они там снимают фильм о лагере. Для начала надо будет немного присмотреться. Где-то у меня в чемодане беретка была. Представляю: на голове беретка, на шее мегафон, как у Юлика: «Внимание! Тишина! Дубль шестнадцатый! Ма-а-а-тор-р-р!»

А по вечерам – свободен. Хорошо!..

Мучиться неизвестностью и ожидать наказания за трансляцию «Голоса Америки» пришлось в одиночку. Сашок словно в воду канул. Дня через три только появился, пряча глаза. Оказалось, у матери скрывался, и для полной неуловимости залег в изолятор – мать же там главная. Что-то в этом есть двойное: и подловато, вроде, но остроумно.

После того «бенца» у нас с ним не совсем порвалось. Но теперь, едва завидя его, я начинал испытывать неприятные ощущения – лишней слюны во рту и избыточной кислоты в желудке. И кто только придумал испытывать дружбу? Всякая ли выдержит? А как хорошо было до этого!

Не подумайте, что все эти три дня я только и делал, что дрожал в ожидании расправы. Нет, как и собирался, я записался в кинокружок. Я как раз пришел, когда они там титры делали. Целая куча крашенного черной тушью разрозненного алфавита громоздилась посреди стола. Каждую надпись выкладывали на листе ватмана постепенно. Появилась новая буква – щелк-щелк-щелк вручную несколько кадров. Одна девчонка смастерила такую куклу в виде человечка с кисточкой. Человечек-то, якобы, все надписи и писал. Меня удивило, как они камеру приспособили. Ее привязали к ножкам скамейки, а скамейку высоко подняли под углом, как какой-нибудь настоящий киношный кран. Какой-то пацан там у них наверху покадрово щелкал – из этого потом должна была появиться иллюзия постепенного появления надписи. Если немного сощуриться, можно было почти поверить, что попал на самую настоящую съемочную площадку. Мне показалось, что я быстро схватил самое главное – то, что потом так быстро и весело проскочит на экране, на самом деле делается буднично, даже скучновато.

Назад Дальше