И Волховы нет. Только алый утренний туман скользит по лугу да в оркестре расходится, ширится какое-то светлое воздушное движение…
Финал звучен, как и подобает финалу. Ликуют новгородцы, увидевшие с восходом солнца судоходную реку, чудом проложившую за ночь путь через город. Гремит слава певцу Садко и тому, кто повыше его, — Великому Новгороду.
Москвичи с юношеским энтузиазмом вызывают автора и артистов. Бесчисленное множество маленьких лавровых венков, огромные цветочные венки с лентами, бурные, словно от вызова к вызову нарастающие овации и — конец. Гаснет свет, пустеет театр…
За кулисами Кругликов крепко обнимает композитора.
— Ну, Николай Андреевич, вы отомщены!
Произведение, созданное дружными усилиями Римского-Корсакова и мамонтовской оперы, вошло в историю русской культуры. Облеклись живой плотью почерпнутые из родников русского былевого эпоса образы смелого новгородского гусляра и вещей дочери Морского царя. Поднялся на свет громадный пласт народного музыкального и поэтического творчества.
Среди опер Римского-Корсакова «Садко» занял выдающееся место. В нем художник вновь нашел себя. Из темного лабиринта поисков он вышел на свет более зрелым, более мудрым, чем был прежде.
ГЛАВА X. САВВА ВЕЛИКОЛЕПНЫЙ
СПОР ОБ ИСКУССТВЕ
А другой день в том же мамонтовском театре шла утренним спектаклем «Псковитянка» с Шаляпиным в роли Ивана Грозного. Его Варяжский гость был великолепно кинутым на полотно мазком, Грозный — гениальным портретом. Жестокость, нежность, скрывающая себя под личиной шутки, больная подозрительность, сила мысли и отцовская скорбь, то мешаясь, то выступая по отдельности, окрашивали малейший изгиб его голоса и лепили пугающе страшный и странно обаятельный образ. Такого Грозного не знала еще ни русская сцена, ни русская живопись. Художественное наслаждение вырастало здесь во что-то безмерное, почти невыносимое по своей полноте и тяжести. Даже Забела — трогательная, до последней нотки верная своей натуре Ольга, истинная дочь вольнолюбивого и кроткого Пскова — отходила в присутствии Шаляпина куда-то на задний план.
Второго января, в самый день своего семидесятичетырехлетия, приехал Стасов. Он приехал слушать и смотреть «Садко», но были у него еще и другие, тайные, далеко идущие замыслы. Чуть не с поезда раскатился в Долго-Хамовнический переулок, бодро взбежал на второй этаж деревянного дома в глубине двора, вогнал в краску графинюшку Софью Андреевну, крепко расцеловав ее по праву возраста, и прошел прямо к Льву Николаевичу. Открыто любуясь на его побледневшее и осунувшееся после болезни, но бесконечно одушевленное лицо, он о чем-то серьезно толковал с ним и притом, что было совсем на Стасова не похоже, тихо, почти вполголоса. Мысль, давно запавшая ему в голову и не дававшая покоя, близилась к осуществлению. Он даже мысленно подарил эту живо предвкушаемую радость себе ко дню рождения и уже на улице, возвращаясь в гостиницу, все удерживался, чтобы не крикнуть во всеуслышание что-то ликующе-победительное.
Вечером Владимир Васильевич был на «Садко», упивался музыкой, Варяжским гостем и огромным успехом оперы, богатырски аплодировал, высясь в партере величавым монументом на голову выше всех москвичей, вопиявших: «Шаляпин!», «Забела!», «Секар!», «Римский-Корсаков!», «Римский-Корсаков!» и снова «Шаляпин!», «Шаляпин!», «Шаляпин!» А на другой день, ближе к вечеру, кое о чем келейно договорившись с Корсаковым и поборов его слабое сопротивление, вновь отправился в Долго-Хамовнический.
К девяти часам, после званого обеда у директора консерватории Сафонова, легкие санки примчали по глубоким московским снегам к Толстому Николая Андреевича и Надежду Николаевну. Сбывалось тайное горячее желание Стасова. Он примолк и блаженно, с доброй фамильярностью оглядывал Толстого в его рабочей блузе и сапогах, маленького, кряжистого, с огоньками в серых колючих глазах, и высокого серьезного Римского-Корсакова в длинном старомодном сюртуке. Разговор постепенно наладился. Нашлись общие знакомые, Николай Андреевич вспомнил занятный случай из времен заокеанского плавания, Лев Николаевич оживился и отменно рассказал о жизни в Башкирии, где он лечился кумысом от чахотки. У слушателей даже на языке появился кисловатый вкус кумыса, и словно дохнуло в лицо жарким степным ветром. Посмотреть со стороны — никто бы не догадался, что за столом сидят величайший русский писатель с величайшим из ныне живущих русских композиторов. Просто пьют кофе и дружелюбно разговаривают обо всем, а больше — ни о чем, славные, вполне свойские люди. Вон у Льва Николаевича после кофе щеки порозовели. Софья Андреевна потчует гостей печеньем.
А между тем все это было не более как тонкая корочка на неостывшем потоке лавы. Всего несколько дней, как вышел московский журнал с началом большой статьи Льва Николаевича, спешные поправки вносилась в последние, пошедшие в набор главы, и мысль автора не умела и не хотела покинуть мучившую его тему. «Что такое искусство?» — сурово спрашивал Толстой самим названием статьи и, яростно откидывая все, что ему казалось пустым и ложным, уверенный, что истина у него в руках, что она проста и самоочевидна, обрушивал удар разом на пошлые понятия об искусстве так называемого «образованного общества», такие же лицемерные, как породивший их общественный порядок, и на здравые художественные идеи и бесценные ценности, рожденные в борьбе с этим порядком, отразившие вековое художественное развитие человечества. Толстой отказал в своем признании, в частности, почти всей музыке, начиная с Бетховена.
Идиллия кончилась, когда встали из-за стола. Ненароком затронутая тема «искусство» мгновенно расширилась, заполнила все пространство разговора и, как грозная туча, нависла над участниками, сверкая еще далекими, но близящимися молниями, погромыхивая бедой и гневом. Изменился ход времени, лихорадочно ускорившись и получив черты едва ли не стихийной катастрофы. Двадцать с небольшим лет назад Лев Толстой объявил Чайковскому, что превозносимый всеми Бетховен не что иное, как бездарность, и Петр Ильич, растерянно и виновато улыбаясь, начал объяснять бесстрашному собеседнику, что тот не совсем прав. До конца жизни Чайковский не мог себе простить проявленного им тогда слабодушия.
Теперь с великолепной, веселой и яростной прямотой, сияя восторгом первого открытия, так что нельзя было не любоваться им, даже очень сердясь на него, Лев Николаевич заявил, что величайшей бедой искусства является красота, дурацкое стремление услаждать зрение и слух. Что музыка, не понятная неграмотному мужику, уже не искусство, не нужна, вредна, отвратительна, позорна. Что Вагнер, на опере которого он прошлой весной не мог высидеть более одного акта, — шарлатан, а его поклонники просто лгут из боязни прослыть отсталыми.
Корсаков, удивленный и раздосадованный, пробовал ссылаться на «Войну и мир», сочинение тоже мужику не доступное, но исполненное красоты и поднимающее своего читателя, однако встретил жестокий отпор. «Война и мир» и «Анна Каренина» были отвергнуты безо всякого снисхождения. Оказалось, что Толстой глубоко презирает себя за эти романы, а также за свое непреодолимое пристрастие к музыке Шопена. «Ну, а я так страшно счастлив, — сердито крикнул Корсаков, — что не только Шопена, но и Бетховена боготворю!» Владимир Васильевич ни жив ни мертв следил за ходом спора, изредка пытаясь вставить умиротворяющее слово. Куда там! Лев Николаевич горячился, даже за руки хватал гостя, требуя внимания и перебивая. А Николай Андреевич не уступал. Речь шла о слишком для него дорогом и важном. Изложение правильных положений, даже увлекательное и заразительно действующее на чувство, еще не составляет искусства. Нет искусства без поэзии, воображения, короче говоря, без красоты. И не вровень с читателем или слушателем должно оно становиться, а быть выше его и именно потому возвышать его.
Стасов, побледнев, поднялся и заторопился уходить. Грозовая туча надвинулась вплотную, молнии сверкали поминутно. Софья Андреевна с худо сдерживаемым отчаянием смотрела на мужа. Надежда Николаевна, не принимая прямого участия в схватке, радовалась прямым и ясным ответам Николая Андреевича, разделяла его волнение и негодование.
Уже был час ночи, когда Корсаковы вышли в переднюю. На сожаления Надежды Николаевны, что они утомили и обеспокоили Льва Николаевича, непреклонный и все еще разгневанный хозяин ответил неожиданно: «Полноте, мне было очень интересно сегодня лицом к лицу увидеть мрак». Воплощение мрака, Николай Андреевич, в этот миг с покорностью судьбе надевал огромную, для него слишком просторную стасовскую шубу: Владимир Васильевич в своем поспешном отступлении перепутал шубы.
Недовольный собой, вернулся Толстой в кабинет. Он молчал, медленно успокаиваясь и стихая. Потом лег. Наутро в дневнике появилась новая запись: «Нынче уже четвертое. Мне немного лучше. Хочется работать. Вчера Стасов и Р., кофе, глупый разговор об искусстве. Когда я буду исполнять то, что много баить — не подобаить?»
Уже был час ночи, когда Корсаковы вышли в переднюю. На сожаления Надежды Николаевны, что они утомили и обеспокоили Льва Николаевича, непреклонный и все еще разгневанный хозяин ответил неожиданно: «Полноте, мне было очень интересно сегодня лицом к лицу увидеть мрак». Воплощение мрака, Николай Андреевич, в этот миг с покорностью судьбе надевал огромную, для него слишком просторную стасовскую шубу: Владимир Васильевич в своем поспешном отступлении перепутал шубы.
Недовольный собой, вернулся Толстой в кабинет. Он молчал, медленно успокаиваясь и стихая. Потом лег. Наутро в дневнике появилась новая запись: «Нынче уже четвертое. Мне немного лучше. Хочется работать. Вчера Стасов и Р., кофе, глупый разговор об искусстве. Когда я буду исполнять то, что много баить — не подобаить?»
МАМОНТОВЦЫ В ПЕТЕРБУРГЕ
От снегов и крепкого московского морозца — в петербургскую студеную слякоть. От шумных и веселых сборищ, от талантливой мамонтовской бестолковщины — в размеренный консерваторский, вицмундирно-музыкальный, казенно-художественный быт. Словно и не было поездки. Однако не совсем так. После «Садко» тлеет в груди какой-то уголек. Вот бы летние романсы послушать в исполнении Забелы! Должно получиться. Хоть «Не ветер, вея с высоты» или «Редеет облаков летучая гряда»… Надо писать новую оперу, где раздолье было бы пению и оркестр не выходил бы на главное место. Есть еще одна искорка в памяти: Грозный. Работу, пожалуй, следует начать с давно, еще с 1877 году, написанного, но в оперу в ее окончательном виде невключенного пролога к «Псковитянке». А потом — «Царская невеста» того же Мея.
Вести из Москвы приходили пестрые. Сергей Иванович Танеев три раза кряду был на «Садко» и назвал его в письме к Николаю Андреевичу «чудным произведением», посетовав, однако, на возрастающие от раза к разу неурядицы в исполнении. Затем прилетела ошеломляющая новость: после очередного спектакля «Садко» Солодовниковский театр поздней ночью загорелся и сгорел. Оперная труппа перешла в маленький и неудобный театр на Никитской. Здесь в конце месяца показали публике торопливо, наспех разученную «Майскую ночь» с поэтической Забелой — Панночкой и Шаляпиным — Головой.
В середине февраля, как раз когда что-то начало образовываться с прологом к «Псковитянке» — одноактной «Верой Шелогой», — на Загородный проспект сверх ожиданий явился самолично Савва Мамонтов. После неизбежных московских объятий и лобызаний Савва объявил, что послезавтра в Петербург приезжает его труппа, спектакли будут в консерваторском зале (разрешение получено, афиши заказаны), и хорошо бы открыть гастроли оперой «Садко» под управлением автора.
С двадцатого февраля в жизни Николая Андреевича началось нечто небывалое. «Садко» он, правда, не дирижировал, но за считанные часы репетиций подтянул и хор и оркестр, выровнял звучность, разучил трудные места, выправил оттенки, показал правильные темпы. Несмотря на то, что Шаляпин в первом спектакле не участвовал, успех был огромный. Музыкальный Петербург понял, чего он лишился по милости хозяев Мариинской сцены. Скоро оказалось, что «Садко» — настоящий гвоздь сезона. Ни одна из привезенных Мамонтовым опер не привлекала столько публики. Даже притягательная новинка — вагнеровский цикл с немецкими артистами, перед которыми гостеприимно распахнул двери императорский театр, — не могла ослабить успех «Садко».
За «Садко» — «Псковитянка» с Шаляпиным. Театр неполон, но успех подавляющий. Стасов откликнулся громовой статьей «Радость безмерная», воздав исполнителю роли Грозного заслуженную хвалу. За «Псковитянкой» пришел черед «Снегурочки».
Николай Андреевич, по собственным словам, дневал и ночевал в опере, даже консерваторские занятия, сколько было возможно, забросил. Кажется, никогда и нигде еще не чувствовал он себя так хорошо и свободно, как с мамонтовцами. Никто не понимал его так, как мгновенно, с полуслова понимали Шаляпин. Забела, Секар-Рожанский, дирижер Эспозито, Врубель, неразлучные Серов и Коровин — «Коров и Серовин», как шутливо называл их Савва Иванович, благодушно, а бывало, и властно, чутко, а то и норовисто правивший своим суматошным оперным царством. На мудрого и благостного царя Берендея он был мало похож. Но кто бы мог подумать, что черты царя-философа из земли берендеев нашлись в самом Римском-Корсакове? И нашел их Михаил Александрович Врубель. Слушая, как Корсаков разучивает с Надеждой Ивановной партию Снегурочки, наслаждаясь простыми, ясными указаниями композитора, вдруг по-новому освещавшими артистке задачу или музыкальный смысл эпизода, Врубель нет-нет да и чертил что-то мягким карандашом на листе бумаги. Минутная задумчивость Николая Андреевича, касавшегося на какое-то мгновение бороды длинными худыми пальцами, его крупные черты, дышавшие сейчас умиротворенностью и лаской, оставались жить в лаконичном узоре зарисовки, своего рода стенограмме. Придет время, художник расшифрует ее, и образ мудрого наставника явится в ином обличье, укрытый старинным цветным плащом, в высокой шапке киевских или новгородских князей, с посохом в руке. И в майолике «Царь Берендей» никто не угадает сурового петербургского композитора. Разве что сам Врубель расскажет.
Чудо, мелькнувшее в Москве, на спектакле «Садко», повторилось. Жила на свете певица, у которой в голосе, в облике было все, о чем только мог мечтать Римский-Корсаков. То самое «лирическо-фиоритурно-драматическое» сопрано, которое было необходимо для Волховы и которого, строго говоря, не бывает, почему в письме к Кругликову он в свое время и снабдил это определение двумя вопросительными и двумя восклицательными знаками. Та артистка, которая была поэтична и невыразимо трогательна в реальной роли Ольги и человечна в сказочных образах Снегурочки, Панночки, Волховы. А уж музыкальна! Она была так близорука, что не видела со сцены палочку дирижера, но вступала безошибочно. Ведь она вся пела в это время, и музыка, как кровь, бежала по ее жилам.
Сменялись репетиции, спевки, спектакли, дружеские беседы с Врубелем, внимательно слушавшим композитора, деловые встречи с Мамонтовым, как всегда веселым и энергичным. Впервые Корсаков чувствовал себя в театре не чужаком, не просителем, которого могут третировать каждый по-своему: Направник, директор, костюмер, — а участником общего дела. Его композиторский дар, его опыт, знания, художественное чутье были нужны, его взыскательность полезна и даже необходима при общей в театре непривычке к строгому порядку. Это был теперь его театр, которому он с радостью отдавал силы, для которого стоило сочинять.
Его театр? Какое непростительное заблуждение! При первом подходящем случае ему показали, кто в театре хозяин и кто гость. Заботливо взлелеянная Забелой роль Снегурочки была внезапно передана молоденькой и совсем еще неопытной певице.
— Как же так? — спрашивал Римский-Корсаков. — Ведь я с Забелой прошел всю партию и могу заверить, что она поет ее поистине прелестно.
— Что вы, Николай Андреевич, какая же она Снегурочка? — суховато отвечал Мамонтов. — Ей девочка Снегурочка и не по возрасту и не по фигуре. Пасхалова худышка, молода и притом очень хороша собой. Как их можно равнять? У Надежды Ивановны просто голова вскружилась от похвал, а то бы она и не вздумала просить эту роль.
— Вы меня, видно, не поняли, — молвил Корсаков. — Это я прошу вас дать Забеле роль Снегурочки на первом спектакле. А дальше что ж, пусть и Пасхалова себя испытает. Поет она — как вам сказать? — довольно мило.
Савва Иванович медленно поднялся с кресла. Глаза, скулы, челюсти его словно отяжелели, налились чугуном.
— Я сердечно вам признателен, Николай Андреевич, за попечение. Сердечно. Но решать уж позвольте мне. Не обессудьте.
Дирижировать вторым спектаклем Корсаков отказался. «С Саввой Ивановичем был разговор по душе, — писал композитор Кругликову. — Я ему высказал, что у него в опере музыка не на первом плане, а у меня на первом… Мы расстались хорошими знакомыми, но делать мне у него в опере нечего. Согласитесь сами… Я во всей этой истории наделал непредвиденных бестактностей, ибо вел дело в простоте душевной, а встретился с самолюбием самодура».
Девятнадцатого апреля спектаклем «Садко» закрылись гастроли Московской частной оперы. Жизнь вошла в колею. А все же четыре оперы Римского-Корсакова были на протяжении этих неполных двух месяцев показаны в Петербурге, многократно собирали публику, радовали слушателей. Скучный композитор, ученый музыкант, каким его считали популярные тенора и завсегдатаи абонементных лож Мариинского театра, потрясал в «Псковитянке», смешил в прелестных комических эпизодах «Майской ночи», чаровал «Снегурочкой», выводил в «Садко» на неоглядный простор фантазии. Вместе с его операми взошло весной 1898 года на тускловатое небо театрального Петербурга целое созвездие артистов и художников. Осуществилось праздничное сочетание музыки и живописи, пения и естественной, выразительной игры. Пристрастие Мамонтова к зрительным впечатлениям освежало после унылой казенщины и однообразной роскоши императорской оперной сцены.