«Пусть вместо этой оперы дирекция подыщет что-нибудь повеселее», — сказал монарх.
Из дирекции театров композитор вышел хмурый и гневный. Что-то исконно корсаковское, прямое и непоклонное, поднималось в нем. Что-то, от чего брови чуть сдвигались и спина выпрямлялась, как натянутая струна. «Ну, это еще посмотрим! Последнее слово не сказано и, верно, еще не скоро скажется, но будет оно за мною».
Вечером следующего дня появился на Загородном Стасов.
— Ну, вот вам, Владимир Васильевич, и вся история. Возвращаться к ней не будем, — закончил короткий рассказ Римский-Корсаков. — Одно могу сказать с уверенностью: больше я опер в дирекцию не ношу. Захотят ставить, пусть просят. Не захотят — как хотят. А пока нашему «Садко» жребий — лежнем лежать в ящике письменного стола.
— Лежнем? Ни в коем случае! — немедленно взорвался Стасов. — Да и не может того статься! Капитальную оперу написали, за нее вам в ножки поклониться надо бы. У вас тут дух вечевой вольности, дух наших северных народоправств веет не менее, чем в «Псковитянке». Глядите, мол, на что русский человек способен без приказной избы и казенной опеки, какие дива дивные на дне океана сыщет, какие пути в заморские страны проложит!
И Стасов стал перед Николаем Андреевичем, задумчиво постукивавшим длинными пальцами по деревянному подлокотнику кресла.
— Стыдно вам, Корсинька, нос вешать. Ей-богу, стыдно. Не то ново, что тузовую русскую оперу пустоголовые проказники на сцену не пускают. Эта быль уже сто раз сказывалась и еще сто раз будет сказана, пока быльем порастет. А то ново, что русский композитор взял да и взбунтовался. Ни Глинка, ни Мусоргский на горькие обиды не смели обидеться, на оскорбления не позволяли себе оскорбиться — вы первый! Честь и хвала вам за это!
«ПОЭТ» И «ПРОРОК»
Весна и лето прошли в неустанной работе. Словно открылись затворы, сдерживавшие творчество, и с силой хлынула неиссякающая ключевая струя. За считанные месяцы написаны были опера о вдохновенном творце Моцарте и завистнике Сальери (на пушкинский текст), дуэты, сорок романсов и еще сверх того кое-что. Без заранее принятого решения, без ясно определившегося намерения Римский-Корсаков выработал новую для себя вокальную манеру. Это было настолько важно, перемена так существенна, что сам композитор с лета 1897 года датировал свой последний период творчества (первый, по его ощущению, кончался «Псковитянкой», второй замыкался оперой «Садко»).
Раньше он сочинял, слыша внутренним слухом гармонию еще прежде, чем успела сложиться мелодия, и вторую прилаживал к первой. Теперь мелодия шла впереди, она возникала в прямой зависимости от словесного текста.
Романсы сочинялись легко, складываясь порой в отдельные циклы. Чаще всего в напевах звучал голос раздумья, светлой печали. Страданье или горечь преодолевались, выше страстей вставал образ величавой природы, и жар непосредственного переживания охлаждался холодком мудрости. В цикле «Поэту» особенно ощутима главенствующая мысль. Недаром на экземпляре нот, подаренном Кругликову, значилось: «На память о взгляде на искусство автора музыки». Симпатии композитора к художникам объективного склада, к прекрасной уравновешенности ясно сказались в подборе стихотворений: «Эхо» Пушкина, «Искусство» Майкова. В четвертом романсе цикла — «Октава», также на слова Майкова, поэт называет прообразом «гармонии стиха» голоса самой природы. Романс удивительным образом воспроизводит таинственное рождение музыки из «шептанья тростников» и говора дубравы.
Но и совсем иная сторона искусства, не созерцательная, а пламенно-волевая, была глубоко пережита Корсаковым в эти месяцы. Свидетельством тому — завершение начатого еще в давнее время скорбного и гневного «Анчара» и создание монументального «Пророка» (на гениальные пушкинские тексты). Образ бесстрашного и мудрого обличителя, вестника правды дан в «Пророке» с потрясающей силой, музыка в заключительном разделе звучит гимном великому назначению художника. Посвятил его Римский-Корсаков Стасову.
А в середине лета прилетела негаданно-нежданно добрая весть из Москвы. Семен Николаевич Кругликов сообщал, что Частная опера Мамонтова хочет ставить «Садко», что сам Савва Иванович просит, умоляет дать авторское разрешение, обещая сделать все возможное для достойного исполнения оперы высокочтимого им композитора.
МОРСКАЯ ЦАРЕВНА
На Большой Дмитровке, у Солодовниковского театра, где дает спектакли Русская частная опера, нынче большое оживление. Афиши возвещают: «30 декабря 1897 года. Опера-былина «Садко». Содержание заимствовано из русского народного эпоса. Музыка Н. А. Римского-Корсакова». То и дело от Петровских ворот, от Страстного монастыря, от Охотного ряда повертывают на Дмитровку щегольские сани записных московских театралов и ценителей, а переулками гуще обычного движутся зеленые студенческие шинели от Тверской, от излюбленных малоимущими студентами Козихинских переулков. К сегодняшнему представлению ждут из Петербурга автора, и это ожидание магнетическим током разбегается по толпе, по оркестрантам, по всей мамонтовской труппе.
Сам Савва Иванович волнуется больше всех и скрывает волнение удвоенной деятельностью. Спектакль выпущен с недоделками, прорехи, как нарочно, лезут сегодня в глаза, а ударить в грязь лицом перед, как слышно, невероятно строгим
Николаем Андреевичем, ох, как не хочется! Ну да ничего!
— Костенька, голубчик, — на ходу останавливает он Коровина, только-только собравшегося поболтать за кулисами со знакомой хористкой, — вообрази, твой чудесный лес из сцены у Ильмень-озера изрядно поцарапали наши дуроломы. Беги сейчас с кистями, там угол подмалевать надо. Да Врубеля, Врубеля попроси помочь — один не успеешь, времени в обрез.
— Иван Григорьевич, — кидается Мамонтов к машинисту сцены, — вы один можете выручить нас! На вашего кита в подводном царстве все надежды. Блесните! Покажите петербургским гостям, на что Москва способна!
— Блеснем по силе возможности, — добродушно посмеиваясь, отвечает машинист. — Не тревожьтесь, Савва Иванович, не впервой.
— Феденька, Феденька! — снизу вверх заглядывает Савва Иванович в глаза тощему, с коломенскую версту вытянувшемуся басу. — Ради бога, помни, как я тебе показал. Обопрись о секиру вот так и, ни на кого не глядя, хмуро начинай:
О скалы грозные дробятся с ревом волны…
Получится дивно, божественно…
А уже бежит к Мамонтову взъерошенный хормейстер и в полном отчаянии докладывает, что мужской хор опять нетвердо знает свою партию, а ему вот сейчас, в первой же картине, петь пирующих новгородцев.
— Вздор! Споют! Положите на столы между блюдами нотные листки, пусть на них поглядывают. Никто из зала не заметит, а заметят — подумают, что это вроде меню пиршества.
И сам не выдержал, захохотал заразительно, с катаральным хрипом, кашлем и слезами, навернувшимися на молодые веселые глаза.
— Ну-ка, как это Садко поет?
Кабы была у меня золота казна,
Кабы была дружинушка хоробрая…
Есть золота казна! Есть и дружинушка хоробрая. Не робейте, милые!
В зале темно. Стихают звуки настраиваемых инструментов. Слышны среди тишины отдельные всплески торопливого шепота: «Автор! Вон, вон там, в директорской ложе!» И вот зал стих, смолк — от роскошных лож бенуара до последнего ряда галерки. Чуть прикрыв глаза ладонью, весь обратившись в слух, оперся о барьер Римский-Корсаков. Короткий стук дирижерской палочки. Взмах руки. И вместе с плавным шелковистым звуком скрипок начинается оркестровое вступление «Окиан-море синее».
Нет больше театра, нет оркестра. На великом просторе ходят, дышат, поют свою вечную песню морские валы. Перекликаются издали неведомые голоса — птицы ли перед бурей кличут или морские дива играют на приволье? Надвинулись темные тучи, громче и угрюмей рев океана. Снова проглянуло солнце. Бегут, ластятся друг ко другу волны, глуше их умильный шепот, дальше и дальше тихое журчанье. И вот уже скрылось виденье.
Занавес открывает сцену. Шумит стародавний почестный пир, гремит раздольный хор. Тяжеловесно веселье новгородских именитых людей. Осушающие чару вина за единый дых, простодушно-хвастливые богатыри без богатырского подвига, они напоминают массивные, округленные веками гранитные валуны, полузарывшиеся в землю озерного края. Что стронет их с места? Что нарушит их неподвижный покой?
Кабы была у меня золота казна,
Кабы была дружинушка хоробрая, —
Я не сидел бы сиднем в Новегороде,
Не стал бы жить по старине, по пошлине,
Не пировал бы день и ночь, не бражничал…
На сцене среди разнохарактерной, оживленной толпы, пирующей за широкими столами, — молодой гусляр. Распевный говор его свободно переходит в песню, и мерный плеск морских валов, возникающий в оркестре, дает живой образ заветной мечте Садко:
На сцене среди разнохарактерной, оживленной толпы, пирующей за широкими столами, — молодой гусляр. Распевный говор его свободно переходит в песню, и мерный плеск морских валов, возникающий в оркестре, дает живой образ заветной мечте Садко:
Пробегали б мои бусы[16] корабли,
Объезжали б моря, моря синие.
Погулял бы в странах я неслыханных,
Насмотрелся б чудес я невиданных…
По далеким морям, по раздолью земли
Пронеслася бы слава Новгорода!
А и вы бы тогда, гости знатные,
За то во пояс мне поклонилися.
А ведь гусляр этот — плоть от плоти пирующих новгородцев! В его песне их горделивая сила, их наивная похвальба слышится! Но песня его летит, как птица, и зовет в манящее приволье, где гуляют ветры и плещут валы.
Восторженно встречает зал начало второй картины. Художник в самом деле отличился. В сизой дымке неясно светится Ильмень-озеро. Чуть колышется тростник, смутно чернеют прибрежные кусты, могучие дубы широко раскинули ветви. Летняя ночь все одела благодатным покровом. Но тоскует присевший на камень гусляр: осмеяли, обидели его именитые купцы, поглумились над ним скоморохи. Из неприветливого города потянуло его на берег просторного Ильменя… Пробежал в арфах мелодичный звонкий ветерок, разошлись белесые полосы тумана, цепляясь за кусты, шире открывая озерный простор. А музыка все таинственнее, все значительнее, точно близится великое событие.
Ой ты, темная дубравушка!
Расступись, дай мне дороженьку…
Людям стали уж ненадобны
Мои гусельки яровчаты.
И на заунывную песню откликается родная гусляру стихия природы. По озерной глади скользнула лебединая стая, мгновенно обернувшаяся вереницей девушек. Всех краше, всех приветнее вышла на берег Морская царевна, ласковая Волхова. Жемчуг и гибкие водоросли вплетены в косы, по плечам и груди струится мерцающий зеленью наряд, нежные руки еще хранят тайну лебединой гибкости. С первыми же кристально чистыми звуками, вылетающими из ее груди, странное чувство овладевает слушателями: на сцене не артистка, на сцене — живая царевна Волхова.
Светят росою медвяною косы твои, —
поет Садко, не сводя с Волховы восхищенных глаз.
Звончаты струны, искусны персты у тебя… —
вторит царевна. Мелодия любовного объяснения покачивается, как ладья на волне, веет от нее ароматом медуницы и кашки, и сладко кружится голова…
Летняя ночь коротка. Идет к концу таинственное свиданье. Похолодели краски, брезжит свет.
Дарю тебе я на прощанье
Три рыбки — перья золотые.
Закинешь сеть, поймаешь их.
Богат ты будешь и счастлив,
Объедешь синие моря,
Увидишь дальние края.
А я, царевна Волхова,
Подруга вещая твоя,
Тебя я стану поджидать…
Люби меня, будь верен мне,
Придет пора — и свидимся…—
звенит хрустальный голос Морской царевны, и в ее странной, похожей на заклинание песне настороженный слух ловит отзвук немолчной песни океана. Вот сейчас обернется Волхова снова белым лебедем. Конец ночи и конец ночному очарованию…
Бурно вздымаются волны в Ильмень-озере, дико звучат тревожные голоса в оркестре. Многоликая стихия природы являет человеку иную свою сторону. Грозный Царь морской скликает дочерей…
В антракте автор прошел за кулисы. На вопрос Мамонтова, как он находит спектакль, композитор ответил честно:
— У меня много замечаний, особенно по части хора и оркестра. Но есть нечто более важное, чем отделанность деталей. Мне нравится.
Прежде чем Савва Иванович успел вымолвить словечко, их окружили тесным кольцом артисты.
— Благодарю, — сказал композитор и поклонился.
— Вас особенно, — он крепко пожал руку Секар-Рожанскому, исполнителю роли Садко.
Чей-то взгляд заставил его обернуться. Перед ним была Волхова, с робким вопросом в чуть косящих глазах, с неуловимой русалочьей улыбкой. Композитор хотел сказать, что счастлив, что впервые в жизни встретил идеальное воплощение своего замысла, что у него в ушах все еще звучит ее удивительный голос. Но кругом стояли люди. Рабочие быстро и сноровисто тюкали деревянными молотками, устанавливая задник.
— Надежда Ивановна Забела, — раздался негромкий голос, и Волхова, все так же робко глядя ему в глаза, протянула руку. — Я училась в Петербургской консерватории. У Ирецкой.
— Да, да. Припоминаю…
— Мой муж, Михаил Александрович Врубель. Ваш горячий поклонник.
— Очень рад. — Корсаков сжал руку молодому художнику.
— И я очень рад.
Наступило короткое молчание.
— Простите. Мне пора. Поете вы превосходно. Вполне хорошо, — глуховато выговорил композитор и скрылся. Он не помнил, чтобы когда-либо так волновался.
Четвертая картина — на новгородской пристани — ошеломила мощью и красотой. Великолепны были декорации и костюмы. Густая киноварь кораблей на кубовой синеве неба, буйная красочность панев, сарафанов, кафтанов и причудливых головных уборов нигде не переходила в пестроту: Коровин задумал их в одной радостной гамме.
На этом бурном цветовом фоне победа гусляра над убогим здравым смыслом новгородских богатеев прозвучала вдохновенно. Голос Волховы, долетевший до Садко из прозрачной озерной глубины, был исполнен необыкновенной прелести. Зал притих, охваченный почти благоговейным чувством.
Властно, ни на кого не глядя, Варяжский гость начинает рассказ:
О скалы грозные дробятся с ревом волны…
Могучий викинг возвещает о людях суровой северной страны, об их угрюмой отваге. Холодное, бурливое море гневно бьется в оркестре, орошая серые утесы бессильными брызгами.
Шаляпин, браво! Браво, браво, Шаляпин! — прокатывается по театру.
И снова глубокая тишина. От музыки повеяло теплом. Лениво качнулась лазурная ширь южного моря.
Не счесть алмазов в каменных пещерах… —
разливается сладостная песня Индийского гостя. Гордая мечта Садко близится к осуществлению. Она овладела воображением новгородцев, подняла новгородский люд на подвиг: в далекое плавание уходит Садко с вольной дружиной. Готовы корабли, подняты паруса.
Высота ли, высота поднебесная, —
запевает бесстрашный гусляр. Песню подхватывает дружина. Паруса наполняются ветром, лучи заходящего солнца озаряют их. Занавес медленно опускается. Гремит торжественный хор:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота — окиан-море,
Широко раздолье по всей земле…
Двенадцать лет плавал по морям Садко, наконец потребовал его к себе Царь морской, женит его на любимой дочери, царевне Волхове. Вместе с новгородским гусляром проникает зритель в сказочное подводное царство. Струятся, переливаются хрустальные стены лазоревого терема, мерцают, светятся одежды его удивительных обитателей. Сыграли свадьбу, пируют пир. Взялся за гусли молодой новгородец. Все быстрее, стремительнее движенье. От неистового пляса подводных чудищ вздымается буря, словно фантазия Садко вызвала к жизни силы, с которыми сама не может справиться. И пришел неподобному, гибельному для людей веселью конец. Уходит навсегда в темень темную подводное царство. Волхове и Садко путь в Новгород — туда понесет их свадебный поезд, помчатся они в раковине, запряженной касатками и лебедями. Рокочут в оркестре быстрые волны, рассекает прозрачную толщу вод праздничный поезд, и долетают из сгустившейся темноты полные счастья и неги голоса новобрачных…
Сказка кончается там же, где начиналась, — на берегу Ильмень-озера. В предрассветном сумраке можно различить фигуру спящего Садко. Не сновидением ли гусляра было все, что с ним случилось? Не привиделась ли ему вещая морская дева? Нет, мы все еще в царстве сказки. Вот и Волхова склоняется над спящим, баюкая своего дружка нежной, невыразимо грустной колыбельной:
Сон по бережку ходил,
Дрема по лугу…
Баю-бай, баю-бай!
Не бывать Волхове счастливой женой гусляра, не бывать счастливой матерью. Первую свою и последнюю колыбельную поет она на раннем рассвете, навсегда прощаясь с Садко.
В ее пении слились русалочья прелесть и человеческое тепло, любовь и печаль. Таинственный ритм бегущей волны проступает даже в ласковом «баю-бай», сообщая ему странный колдовской оттенок. Голос крепнет, властная сила появляется в нем. Не скорбной жертвой — гордой девой, ведающей судьбу и вольно отдающейся великому предназначенью, принимает она свой жребий. Снова, как некогда, ее песня становится похожей на заклинанье, и снова слышится в ней отзвук немолчной песни океана: