«Кто вам позволил? У вас великий поэт похож на какого-то шимпанзе! Это издевательство над нашей святыней!» «Каемся! Виноваты! Но, понимаете… Эту передачу ставил Карасёв, сами знаете какой», — многозначительно намекал снизу директор. «Ну, если тот самый, — обескураженно тянули наверху, — но всё же ему намекните: мы ему не мешаем, однако пусть ставит свою фигню как-нибудь поаккуратней. И привет Семёну Семёнычу, если тот действительно дядя». Карасёву давно бы указали на дверь, как и сделали, рассказывают, некогда в одном из северных театров, где он что-то наколбасил, и вместе с тем ходили упорные слухи, будто тот Карасёв, что восседал в Москве в одном из высочайших кресел, приходился дядей этому Карасёву. Сам режиссёр, когда его однажды спросили в лоб: мол, правда ли, что… — так вот, когда его об этом спросили, он с издевательской ухмылкой пояснил: «Если скажу „нет“, вы сочтёте, будто я, дабы прослыть либералом, чураюсь родства с чиновником такого пошиба. Если я отвечу „да“, — меня обвинят в подлости: якобы я то и дело злоупотребляю высоким родством. Поэтому не скажу ничего». Словом, понимай как хочешь. Ну и начальство не рисковало, боялось вызвать неудовольствие московского Карасёва, терпело выходки этого местного, своего, стиснув зубы…
— Значит, я выгляжу нелепо? — спросил Карасёв, с удовольствием разглядывая мятые, в жирных пятнах брюки, эту часть его гардероба уж никак не заподозришь в тайных связях с Карденом.
— Вы, как всегда, в своём фирменном затрапезном виде, — добросовестно подтвердил Фаянсов.
— И только? Ну ладно, по дороге что-нибудь сочиним, — пообещал себе Лев Кузьмич.
Сокращая путь, они пошли через пустырь. Когда-то здесь жили-дышали деревянные дома, которые сгоряча по-кавалерийски лихо снесли с лица земли, замыслив воздвигнуть памятник эпохи в образе стадиона, а может концертного зала, снесли да, видать, тут же остыли и не воздвигли. Давно это было, осевшие фундаменты зашерстели мхом, поросли бурьяном, но под ноги и теперь попадали черепки бедной утвари да обрывки пожелтевших квитанций и писем.
По дороге Лев Кузьмич снова заджигитовал на своём любимом коньке:
— Не терплю разных модников. Ни баб, ни мужчин. Мазохисты! Человек лезет из кожи, морит себе и семью голодом, ворует, достаёт, и ради чего? Чтобы украсить свою темницу, словно новогоднюю ель!
— Наверное, он так не считает, ну, что его тело тюрьма. Потому и счастлив, достав красивую вещь, — дипломатично возразил Фаянсов.
— Вы правы, — легко согласился Карасёв. — Тому, чей дух не нюхал свободы, и мрачное узилище кажется раем… Кстати, Пётр Николаевич, я давно хотел вас спросить: почему вы так упорно цепляетесь за жизнь?
— Я не цепляюсь, — опешив, торопливо опроверг Фаянсов.
— Цепляетесь, цепляетесь, — почти ласково заверил его Карасёв.
— Если я и боюсь смерти, то не больше других, — искренне обиделся Фаянсов.
— Не обижайтесь. Кем-кем, а трусом я вас не считаю, — сказал Карасёв улыбнувшись. — Трус не столь независим, как вы. Для него это непозволительная роскошь… Одну минуточку, — прервал он самого себя.
Они в этот момент приблизились к зелёной грязной луже, что будто страж разлеглась на пути тех, кто искал на телевидении счастья. Образовавшись в эру зарождения пустыря, она стала вечным водоёмом, меняющим свои очертания в зависимости от погоды. Сейчас тянулись сухие дни, и лужа съёжилась, подражая шагреневой коже, превратясь в болото. Фаянсов обошёл его стороной, зато Карасёв прочавкал через топь, задержавшись в её географическом центре, приговаривая своим и без того нечистым туфлям:
— Вот вам, вот вам!.. Последний мазок художника, — пояснил он Фаянсову, выйдя на сухое место.
Поиздевавшись всласть над своими ногами, он взял Фаянсова под руку и повёл в конец пустыря, туда, где поднималась бетонная студийная стена.
— Так на чём мы остановились? На том, что вы цепляетесь за жизнь… Потерпите, я дам вам слово… Что привело меня к такому резюме? Или как бы вы грубо выразились: «С чего я это взял?» Отвечу: «С того!» Вы взвешиваете каждый свой шаг, делаете это столь тщательно, словно он может оказаться последним, роковым. К примеру, вчера вы принесли в студию заставку к моей передаче. И долго притворялись, будто ищете меня и не можете найти. А я был рядом, в трёх шагах. В чём дело? Да в том. Я стоял под включённым софитом, а лампы имеют свойство взрываться, не часто, но есть в них этакая подлость. А посему что-то обсуждать со мной под лампой вы сочли не-це-ле-соо-браз-ным. Думаю, даже самый отъявленный трус, и тот не столь предусмотрителен, как вы.
Он никогда и не таился, не скрывал своих мыслей. Просто с ним до сих пор никто не говорил об этом. А распахивать душу перед кем ни попадя было глупо, не оберёшься насмешек.
— Значит, признаёте? Хватаетесь за жизнь руками и зубами? А? — обрадовался Карасёв. — А зачем она вам?
— То есть как зачем? Жить!
— Я и спрашиваю: зачем жить вам? Вот вам, лично? Я понимаю: кто-то живёт, дабы жрать, пить и лобзать женщин. У кого-то интересы повыше: наука, искусство или хотя бы филателия. Чем занимаетесь вы? У вас ни семьи, ни друзей, ни любимого дела? Вы не шатаетесь по кабакам! Не водите к себе женщин. Не удивлюсь, если мне скажут, что вы задубевший девственник. Что останется после вас? Титры? Заставки? Да и те поначалу подержат, посолят в архиве, а затем пустят под нож и выбросят на помойку. А может, в топку.
Он был прав, но идиотское мужское самолюбие мешало это признать, и Фаянсов обиженно начал:
— С чего вы это взяли? Может, дома я совсем…
— Я за вами слежу давно. Вы мне весьма любопытны, возможно, вы мой будущий персонаж, — не дал ему договорить Карасёв. — Может, это и гнусно, но я, низко пав, разнюхал у ваших соседей.
Так вот кто, с виду непотребный, был у Вальки Скопцова!
— Итак, зачем вам жизнь, Фаянсов? — требовательно повторил Карасёв.
— А разве этого мало? Просто прожить свою жизнь? — тихо переспросил Фаянсов.
— Знаем, психология травы. Я живу, как растёт трава, — усмехнулся Лев Кузьмич. — Но и трава не только растёт. Она прежде всего служит продолжению рода. Споры, пестики, тычинки!
Тут бы ему послать Карасёва подальше, куда посылают в сердцах. Лев Кузьмич, не спросясь, ломился в его сокровенное, задевал то, о чём не хотелось думать самому. И Фаянсов так бы и сделал — послал, да вовремя вспомнил рассказанную кем-то поучительную историю о том, как один человек с железными нервами, разъяряясь из-за молодой назойливой мухи, досаждавшей ему за обеденным столом, схлопотал настоящий инсульт. А вспомнив, удержал себя в руках, к тому же они вступили в проходную, и здесь у самого Карасёва начались свои сложности с вахтёром.
Пожилой вахтёр в чёрной форме с зелёными петлицами и таким же околышем вредно сказал:
— А вас, товарищ Карасёв, в такой грязной обуви на нашу чистую территорию не пущу ни на шаг! Здесь вам очаг культуры, не карьер, откуда возят глину. — И, объявив запрет, загородил собой дверь.
— Но вы при этом взвесили всё? Учли весьма и даже очень важный аспект? То есть насколько связаны между собой культура и грязь? — спросил Карасёв. — Известно ли вам, что по этому поводу написал один поэт? Кто? Неважно. Вы всё равно не читали. Цитирую в прозе: о, если бы вы знали, из какого дерьма произрастают стихи! Признайтесь, я вас убедил?
— Есть инструкция, — сурово ответил вахтёр и в отличие от режиссёра наизусть зачитал: — «А также бороться за чистоту на рабочем месте».
Он был худ, с острыми злыми скулами, видно, принципиальность иссушила его самого до кондиции залежалой воблы.
— Служака! Помилуй бог, какой служака! — одобрительно воскликнул Карасёв, подражая кому-то из полководцев, и, сняв что-то изысканным движением со своей груди, столь же утончённо навесил на впалую грудь вахтёра.
— Уберите руки! — отшатнувшись, зарычал служака.
— Лев Кузьмич, в самом деле… — заступился Фаянсов за добросовестного цербера, или кербера, можно и так.
— Художник, не мешайте священнодействовать! Я вершу обряд! — потребовал режиссёр и залюбовался тем, что будто теперь украшало грудь вахтёра. — Медаль «За ревностное исполнение обязанностей»! По статуту присуждается за исполнение любых обязанностей. В том числе и супружеских. Но я вас наградил исключительно за исполнение служебных, насчёт других не осведомлён. Поздравляю вас с высокой наградой!
Вахтёр покосился на несуществующую медаль и хрипло произнёс:
— Всё равно не пущу. Инструкция!
— Он взяток не берёт! Каков молодец! — продолжал Карасёв в том же духе.
— Мы опаздываем, — снова вмешался Фаянсов.
Ему бы самому, не задерживаясь, проследовать во двор, а далее в здание студии. Лев Кузьмич виноват сам, стоило бы пошевелить извилинами, прежде чем лезть в болото. Вот она расплата за дешёвую игру в оригинальность, за коей на самом деле не стоит ничего серьёзного. Но Фаянсов остался, его словно что-то связало с Львом Кузьмичом, может непохожесть на других, и теперь он помимо воли тоже стал участником этой глупейшей сцены.
— Фаянсов, не паникуйте! Как вам не стыдно! У нас в запасе великая штука — компромисс! Все будут сыты и довольны, — пообещал Карасёв и важно обратился к вахтёру: — Скажите, любезный. А камера хранения? Надеюсь, она предусмотрена вашим уставом?
— Полка для вещей, не подлежащих вносу на территорию телецентра! — доложил вахтёр, гордясь тем, что в инструкции есть что-то и толковое.
— В таком случае… — Карасёв мгновенно сбросил расхлябанные туфли. — Примите мои ненадлежащие вещи. Квитанции не надо, я доверяю, — и, оставшись в полосатых синтетических носках, вышел на асфальт теперь уже доступного студийного двора.
— Так даже лучше. Ближе к космосу, — сказал он, блаженно шевеля большими пальцами ног. — Я снял бы и всё остальное. Да боюсь оскорбить свой же собственный вкус. В природе нет ничего безобразней обнажённого человеческого тела.
— Однако человек — естественная и неотъемлемая часть природы, — едко напомнил Фаянсов, его начал раздражать апломб этого самоуверенного человека.
Пётр Николаевич не кичился своим телом, но и не собирался стыдиться ни собственного торса, ни рук и ног.
— Скажу вам откровенно: и сама природа напоминает мне декорации, сколоченные наспех за час до начала премьеры. Как это часто бывает на театре. Чесались, зевали и вдруг спохватились: «Батюшки, да завтра же сотворение мира!» — сказал, усмехаясь, Карасёв. — Но мы ещё с вами потолкуем об этом.
Явление почти босого режиссёра взбудоражило студийный народ. Уж, казалось бы, этот оригинал приучил ко всему, да вот такого ещё не было. Люди высыпали в коридор, по которому непринуждённо шествовал Лев Кузьмич. Молодёжь откровенно потешалась, те, кто постарше, осуждающе хмурили брови.
— Что? Не видели нового Льва Толстого? Смотрите, смотрите! — поощрял зевак Карасёв.
За режиссёра было вступилась его помреж Эвридика, тигрицей набросилась на молодых:
— Остряки доморощенные! Вы бы лучше набирались у мастера ума!
— Вера Юрьевна, не отвлекайтесь! — остановил её Карасёв. — Проверьте: готовы ли титры?
Поднятый шум проник сквозь стены к начальству, директор вышел в коридор и, взглянув на ноги Карасёва, побагровел до корней волос.
— Лев Кузьмич, как понимать… всё… это?
— Не берите в голову, — рассеянно посоветовал Карасёв. — Подумаешь, взял и разулся. Скромный шаг к освобождению духа. Так это и трактуйте.
— Лев Кузьмич, ради бога, освобождайтесь у себя дома, — взмолился директор, очевидно, глядя на гигантскую тень московского Карасёва, которую отбрасывал маленький здешний Карасёв.
Фаянсов решил поберечь свою нервно-сосудистую систему, пошёл к себе. К тому же, как он слышал, за титрами скоро явится помреж Вера Титова, она же Эвридика, прозванная так когда-то из-за песни «Танцующие Эвридики». «Ах, ах, я слушала и буквально умирала», — сказала Вера однажды, и с тех пор повелось: Эвридика да Эвридика. Вдобавок она сама с детских лет училась балету, и будто бы ей даже прочили блестящую карьеру: Пермь… Петербург… и даже Большой, тот, что в Москве. Однако сказывали, будто в шестнадцать-семнадцать лет у Эвридики вдруг бурно выросли груди, были две юные чашечки-пиалы и, на тебе, вымахали в нечто преогромное, размером чуть ли ни с двуглавый Эльбрус. И началась, мол, потеха! Драматические партии Жизели или Одетты тотчас превращались в комический номер. Теперь Эвридика взлетала над сценой тяжело, будто перегруженный бомбардировщик. А может, порхала как и прежде легко, пёрышком, бабочкой, да только публике казалось: вот-вот этот грандиозный бюст перевесит воздушное тело балерины, и она, скапотировав, врежется носом в твёрдый деревянный пол. И потому, как утверждали злые языки, бедной девушке пришлось, обливаясь горючими слезами, оставить училище перед самым дипломом. Так было или не этак, но прямая спина, разворот ног и летящая походка подтверждали связь Эвридики с искусством танца. И уж совсем правдой и только правдой был её и впрямь феноменальный бюст. Об этой особе болтали многое и, в частности, то, что будто бы она легко доступна, едва ли не сама лезет к мужчинам в постель. Словом, Эвридику окутывали сплетни, точно ангорскую кошку её густой мех.
И она пришла, вернее, сначала в комнату ворвался её Эльбрус и затем явилась и вся остальная Эвридика. Женщина пыталась скрасить его величину просторной спортивной курткой, но женскому богатству помрежа было тесно в отведённом ему узилище, оно настойчиво рвалось на волю, Фаянсову казалось, будто он слышит, как тихо трещат на её куртке «молнии»-замки.
— Привет, красавчик! — поздоровалась она и впрямь тоном уличной девки.
Эвридика с первого же своего появления на студии называла его на «ты». Началось это лет десять назад, в комнату заявилась новая помощница режиссёра и — на тебе! — сразу этакое панибратство: «Я — Вера, а как зовут тебя?» Пётр Николаевич с ней детей не крестил и вместе не пас свиней, но, удивительное дело, его, тщательно оберегающего свою неприкосновенность, её фамильярность хоть и задела, однако он почему-то признал за ней право на столь вольное обращение, как признают его за ветром и дождём. Ну разве ветер испрашивает позволения, прежде чем сдуть с головы кепку или шляпу, а дождь, собираясь окатить от темени до ног?..
— Какой я тебе красавчик? — пробурчал Фаянсов с досадой. — Вот возьми, — и положил титры на край стола, надеясь тем самым поскорей спровадить Эвридику.
Приходя, она каждый раз смущала его своими словечками, а глазам некуда было деться, взгляд то и дело упирался в этот феноменальный бюст, словно тот заполнял собой всё пространство, вплоть до Вселенной, и уже некуда было его пристроить, несчастный запаниковавший взгляд.
— Не унывай! Не сиди, как бука. Мужчина чуть посимпатичней чёрта уже красавец. Слыхал? — напомнила Эвридика затёртую до дыр старую шутку и наконец взяла со стола титры.
«Сейчас уйдёт», — с облегчением подумал Фаянсов.
— Кстати, куда Карасёв дел свои туфли? Говорят, он пришёл с тобой. Приехал-то он наверняка обутым?
Фаянсов наскоро поведал о том, где и при каких обстоятельствах разулся её режиссёр.
— Тоже мне хиппи, — посетовала Эвридика. — Ты бы посмотрел, какой у него дома бардак. Конец света! Не квартира, вокзал. Будто он у себя проездом. Топчан, стол и стул. И вся мебель!
— Ты была у Карасёва? — Фаянсов и сам удивился своему… как бы сказать… недовольству. А он и впрямь поймал себя на этом чувстве. Уличил, так сказать. Ему-то что за дело, с кем Эвридика водит шашни?
Её это тоже озадачило, она пристально заглянула в его зрачки, стараясь пробуриться в глубины души, и, сделав неверный вывод, принялась уверять:
— Не выдумывай, у нас ничего не было. Он заболел, я отнесла сценарий. Вот и всё. Ну, ещё купила по дороге хлеб и двести грамм колбасы, насколько помню, докторской. Жирную он не ест. Не помирать же человеку от голода, верно?
— Мне лично всё равно…
— Да и как могло быть? — перебила Эвридика. — Он меня и всерьёз-то не воспринимает. Вот недавно. Сидит в редакции один как сыч. Я говорю: «Что-нибудь случилось?» Он говорит: «Случилось. Умер Аристотель». Ну, я вроде не дура, вроде бы слышала: был такой. А вечером возьми и в ресторане и брякни. Компания за столом, сплошь кандидаты наук, я им и скажи: «Вот мы пьём, едим, веселимся, а умер Аристотель!» Всеобщий отпад! Представляешь?.. Спрашивается, могу я с таким мужиком?.. Да ну его! Что мы всё о нём? Точно нам с тобой не о чем поговорить?
И тут ей что-то втемяшилось в голову. Она выставила зад, навалилась локтями и грудью на тотчас же затрещавший стол. Остряки также утверждали, вспомнил Фаянсов, никто, де, толком не знал её точного возраста и ещё не видел её настоящего лица. Придя на студию, Эвридика в первую осень отметила свои двадцать пять и потом каждый год справляла всё те же неразменные двадцать с пятёркой, являлась на работу с тортом и бутылкой шампанского и тайком от начальства праздновала в кругу студийных друзей. Сперва в этот круг неизвестно за какие заслуги был введён и он, Фаянсов, а потом выведен снова. После безуспешных попыток затащить его на те самые пирушки. А лицо Эвридики, точно маской, скрыто густым слоем макияжа.
— Фаянсов, есть неплохая идея! — оповестила Эвридика. — Приходи ко мне вечером. Я теперь живу одна. Мать переехала к брату в Ростов. Знаю, ты не пьёшь. У меня есть цейлонский чай. Покуролесим! — предложила она, бесстыдно глядя ему в глаза.
— Я сегодня… занят. — Растерявшись, он сказал не то, что следовало, а надо было выложить со всей прямотой: он не тот, за кого она его принимает.
— Лады! Перенесём на завтра. Вообще-то я и сама на вечер наметила стирку.
— Вера, ты бы как-то поосторожней. В отношении мужчин. О тебе и так городят всякое, — всё-таки выложил он со всё той же прямотой.
— Это бухгалтерше Лизке больше всех надо. Можно подумать, я увела её мужа. Ну и пусть врёт, — беспечно отмахнулась Эвридика. — А ты? Может, боишься? Не бойся! Я — женщина и то начихала на всех.