— Наука тоже женского.
— Разные женщины. Неужели вы променяете прекрасную незнакомку на скучную жену в очках?
Николай Семенович растянул тонкие сухие губы в искушающую улыбку. Осторожно продвигаясь вперед, он отыскивал наиболее ровную часть дороги.
— За мою долгую жизнь, Андрей, я встречал немало молодых талантов. Поэтому я знаю истину, которой вы, наверно, не знаете. Кто начал серьезно работать и тем более имел хоть маленький успех в литературе, тот будет писать всю жизнь, даже если его будут сечь розгами, внушая: не пиши, не пиши.
Я слушал как бы со стороны голос десятилетней давности, но безусловного ощущения тех лет, моего 1957 года, не было — лишь случайные куски старой киноленты, вмонтированные в сегодняшний день. Мы свернули налево, в обход дома. Я пытался избавиться от неприятного чувства, которое усиливалось, а перед глазами продолжала плыть неровная дорожка лукинского парка. Я мысленно проецировал на нее узкие коридоры учреждений, многолюдные аудитории, утлые комнатки солидных редакций, писал на ней свое имя, ученое звание, степень, но снова и снова чувствовал себя робким приготовишкой и заболевал косноязычием.
— Да, Андрей, представьте, Лев Толстой записал как-то в дневнике: «Какой ужас, два дня не писал». Ужас, Андрей. Вы себе можете представить такое? Два дня не писать — это ужас. А сколько дней вы не писали?
— Восемь лет, — сказал я и почувствовал, что мои слова задели его. — Мне не о чем жалеть. У меня прекрасная специальность.
— Ведь я говорю о призвании! — воскликнул Николай Семенович.
— Хорошо, если слово «специальность» вам не по душе, пусть будет — профессия. Посох, на который можно опереться.
— Конечно, литература стара как мир, — сказал Николай Семенович устало. — Что нового можно написать, например, о страстях человеческих? Обо всем прекрасно написано тысячу лет назад. Ракеты, антилюбовь, выращивание эмбрионов в колбах — вот они, ваши новые головокружительные горизонты. В чем видите вы первейшую нужду и потребность нашего, или, если хотите, вашего времени: в том ли, чтобы воспитать или экипировать по последнему слову техники нового человека?
— Отчасти это одно и то же.
Видно, Николай Семенович полагал, что гимназического образования достаточно, чтобы судить о современности. Или я рассчитывал, что моих знаний хватит для споров о воспитании?
Следовало предвидеть, что ничего хорошего из нашего двусмысленного разговора не получится. В кажущейся незначительности происходящего я видел опасность, ибо знал, как ничтожно смещение центра тяжести, вызывающее обвал.
Я знал, что все чудеса земли: любовь к женщине, денежные премии проф. Южного и возможность создать неповторимый мир в искусстве — таят в себе не меньше искушений и опасностей, чем новизна в науке. Не будь таких упрямцев, как мои сотрудники, готовые, словно волы, тянуть повозку по хляби не благодаря, но вопреки тому, что наука стала хлебным, выгодным делом, — не будь людей остро чувствующих, влекомых порывом души на край света, — как далеко смог бы уйти в этом случае человек от замкнутого, ограниченного мирка, стремящегося забыть, что своим возникновением, как и все остальное, он обязан отклонению от симметрии, отречению от некогда принятых методов, форм, отношений — неизбежному конфликту развития?
— И все-таки вы грустны, Андрей. Знаю, вас мучают ненаписанные вещи.
Выйдя на площадку перед домом, мы направились по тому же маршруту.
Николай Семенович спросил:
— Видимо, не хватает времени?
— Нет, — возразил я. — Просто не нахожу теперь в этом смысла. Экспериментировать в лаборатории не менее увлекательно, чем писать рассказы.
— Кто бы мог подумать, что к тридцати годам вы станете законченным технократом.
— Должно быть, наследственное, — сказал я.
— Если имеете в виду вашего отца, он действительно человек сугубо практического склада. — Николай Семенович подумал и неожиданно добавил. — А Голубков, тот полная ему противоположность. Знаете, Андрей, в ту пору, когда я их знал, и в том и в другом была самобытность, что-то глубоко индивидуальное, не повторяющееся в других. Несмотря на сухость и безоговорочную приверженность к технике, ваш отец мне по-настоящему нравился. Я поражался и завидовал его неистощимой энергии. Ведь какой сад он вырастил! Вечерами, после работы, урывками.
— Не только этот, но и еще один, о существовании которого вы, наверно, не знаете.
— Новый сад?
— Вы не поверили бы своим глазам. Весь дом увит виноградом. Осенью со стен свешиваются тугие черные кисти. Я уж не говорю про арбузы, дыни.
— Где этот сад? — спросил Николай Семенович.
— В районе Нового Иерусалима.
— Вот вам и готовый сюжет.
О чем бы мы ни говорили, Николай Семенович все сводил к одному.
— Вы давно не были у наших?
— Целую вечность. Сказать правду, мне неловко появляться в вашем доме после истории с Голубковым. Ведь это я двадцать лет назад познакомил его с вашей матушкой. Теперь доля вины лежит и на мне.
— Мама к вам чудесно относится, — сказал я. — Пожалуйста, приходите сегодня к нам.
— Сегодня не могу. Ко мне должны приехать из города.
— Тогда завтра. Хорошо?
Когда мы вновь оказались перед фасадом писательского дома, я вспомнил, что нужно успеть в магазин до обеденного перерыва.
Покидая пределы лукинского парка, я заставлял себя не вспоминать мои многолетней давности визиты к Николаю Семеновичу, папки с рукописями, его надежду, мое отчаянье, первую, вторую и третью правки, два стакана стынущего чая и одобрительный отзыв одного из местных писателей о моем рассказе.
«А что, — спрашивал я неизвестно кого, — в самом деле дельфинов может тянуть обратно, на землю?» Задав этот вопрос, я впервые за восемь лет задал второй, не менее странный: что могло бы снова побудить меня к писательству? Поразмыслив, я с уверенностью ответил: ничто, но продолжал думать над ним, так как он подкупал своим отвлеченным характером.
Словом, это был один из тех вопросов, которые возвращают вам детство и заставляют испытывать неподдельный восторг. Но теперь-то вы прекрасно знаете истинную цену такого рода вопросам и ответам.
И все-таки. В добротно отреставрированной картине воспоминаний оставался неясным маленький кусочек: поведение студента химфака Московского университета А. Березкина в период с 1957 по 1959 год и то, к чему бы оно неизбежно привело, если бы не девушка по имени Катя. Березкин познакомился с ней в тот тяжелый для него момент жизни, когда был занят решением проблем, которые носили скорее характер анахронизмов и никак не могли быть причислены к текущим. Студент искал друга, но, не найдя его, по предложению Н. С. Гривнина попробовал воспроизвести на бумаге диалог с воображаемым собеседником, которым каждый раз оказывался, естественно, сам. В этом мысленном разговоре он говорил о себе в третьем лице и называл своего собеседника Андреем Березкиным. Еще более опрометчивой была попытка вынести первый литературный опыт на суд редакции художественного журнала. Судья-редактор дал понять, что постоянная оглядка на себя является прежде всего признаком бедности впечатлений и не свидетельствует о широте мышления начинающего автора. Таким образом, круг замкнулся, и разомкнуть его помогла девушка Катя. В ту пору самые отчаянные, рискованные мысли блуждали в его голове, поскольку неудачники склонны к преувеличениям. Он нашел в ее лице вполне реального собеседника, получил серьезную профессию, защитил диссертацию и приобрел подержанный автомобиль.
Но случилось так, что однажды он уехал от девушки, которая стала его женой, и теперь шел по хрустящей под ногами дорожке к продовольственному магазину, чтобы купить бутылку водки и отметить с родственниками день своего тридцатилетия.
7
Надо отдать профессору должное: он не раз предлагал мировую.
— Если не хотите думать о себе, Андрей Александрович, подумайте о сотрудниках. Им должно быть обидно не получать премий, когда остальные получают. Не занимайтесь донкихотством, спуститесь на землю.
Со временем у нас — я имею в виду нашу группу — выработалось противоядие к искушающим речам профессора. Все знали: обитатели триста сорок третьей комнаты отличаются не только иным стилем жизни (нас называли полуночниками), но и как бы иными представлениями о ценностях и наградах.
После того как Б. И. Южный под благовидным предлогом забрал у меня двух сотрудников, оставшиеся вырыли ров вокруг крепости, и отныне голыми руками нас было не взять. Будто отрешенные от практических забот сегодняшнего дня, мы жили, пожалуй, где-то в грядущем пятнадцатилетии, в 1982 году, тогда как шеф надежно окопался в своем 1952-м. Шестидесятилетний профессор удачно перестроился или совпал со временем, являя собой модный ныне образ руководителя, действующего не с помощью громкоговорителя, но управляющего машиной исключительно экономическими рычагами. И мы, осколки романтической поры, видимо, сильно раздражали его. Наесться, напиться, насытить ближних, купить все, что только можно купить, потребить больше других — и на том закончить свою жизнь? Это было не для нас.
Уже задним числом я пытаюсь понять: что заставляло нас так отчаянно сопротивляться все эти годы под открыто развернутым знаменем, откуда брались силы?
Как ни назвать наше противоборство: борьбой нового со старым, романтики научного поиска с приземленностью умеренного процветания (искусственно затянутого отцветания Б. И. Южного и тутти кванти) — все окажется не вполне точным. Одна Катя, пожалуй, более или менее ясно представляла себе положение вещей, ибо каждый вечер измученный дневной борьбой Лаокоон перелистывал перед ней страницы этого утомительного романа.
О господи, мы жаждали новизны, свежести, открытий! Среди более чем тридцати вполне правоверных учеников и последователей Южного, мы, кстати сказать самая молодая группа лаборатории, ощущали долг перед человечеством, желание, жжение, потребность быть иными. Неверно утверждать, что из этой потребности родилась наша тема. Скорее наоборот. Мы ощущали себя солью земли, забывая о том, что самой землей был как раз Б. И. Южный и его праведные сотрудники.
Еще до поездки во Львов я замечал, как в последнее время что-то происходит с нашим поколением. Будто жили мы каждый сам по себе, растворенные в большом деловом мире, — и вдруг кто-то невидимый протрубил сбор тридцатилетним, мы побежали и стали строиться по росту. Должностной мир менялся на глазах: старики уступали место молодым. К нам приглядывались, нас выдвигали, на нас надеялись. И мы торопились — каждый по-своему.
Тем временем, как иные наши друзья бойко взбирались на близлежащие холмы и холмики и укреплялись там, мы лезли на гору по вертикальной стене. Жизнь гудела где-то внизу, под нами, Южный неистовствовал, уговаривал, угрожал, соблазнял, а мы словно оглохли от высоты.
8
ТелеграммаЛукино 27183 31 1540
Москва Г-146 Фрунзенская набережная 40/2 кв. 56
Березкиной
Я у мамы буду Москве через три недели
Андрей9
На львовской конференции я прочитал сорокаминутный доклад, хотя программой в соответствии с нашей старой, прошлогодней заявкой предусматривалось десятиминутное сообщение. Зимой окончился некий затяжной индукционный период в работе — период накопления экспериментальных данных. Как на проявляемой фотографии, начала проступать цельная картина, фрагменты которой писались в течение десяти лет. Словно до сих пор мы владели множеством драгоценных и даже по-своему красивых черепков, а однажды смогли вдруг собрать из них, восстановить разбитый сосуд, не только прекрасный по форме, но и неожиданный по своему назначению. Это произошло как раз в те несколько месяцев, когда отпечатанная программа конференции лежала на одном из рабочих столов в нашей триста сорок третьей комнате.
Пора было вступать в большое дело. Пробил наш час. Мы заново подготовили демонстрационный материал — двадцать слайдов, и, приехав во Львов, я думал только о том, удастся ли заполучить необходимое для доклада время. Дать его мог только один человек, к которому я и обратился.
— Знаете, — сказал он, — всем молодым докладчикам почему-то не хватает времени. Думаю, в этом сказывается отсутствие дисциплины мышления.
— Вместо частного сообщения мне необходимо сделать общий доклад.
— Во-первых, нужно было думать об этом раньше, а во-вторых, — сказал председатель, — во-вторых, молодой человек, не стоит занимать внимание квалифицированной аудитории в течение часа, когда достаточно десяти минут.
— За это время я берусь доказать вам обоснованность моей просьбы.
Не думаю, что в другое время я или иной на моем месте решился бы разговаривать с академиком подобным образом. Но тогда я чувствовал силу, наше право осчастливить мир и потому, возможно, излишнюю резвость. Скорее из педагогического желания проучить меня за дерзость, нежели из любопытства, председатель присел на одно из боковых сидений в конференц-зале.
— Только самое главное, — сказал он. — И пожалуйста, короче. Нарисуйте, что хотите сказать, — так будет быстрее. К счастью, имеется возможность с помощью двух-трех символов сказать то, на что другим требуются километры слов.
Я нарисовал на листе бумаги несколько схем реакций.
— Укажите условия.
Я сделал это также молча.
— Чем объясняете столь неожиданный результат?
«Нашим ослиным упрямством, — хотел я сказать, ликуя. — Верой в то, во что никто, кроме нас, не верил».
— Особой формой радикального состояния.
— Какой именно?
— Пока не знаю.
— Есть доказательства?
— Да.
— Нарисуйте.
Я нарисовал.
— В самом деле. Ваши соединения токсичны?
— Мы преследуем фармакологические цели.
— Простите, вы из какой организации?
Я назвал.
— Г-м.
— Могу ли я надеяться?
— Надеяться на что?
— Что мне дадут время.
— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.
Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.
10
Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.
В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:
— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.
Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть, я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?
Я нашел коридорную.
— Москву ждете?
— Москву, — сказал я.
— Разговор заказан на двадцать два часа.
Если не Катя, кто еще?
— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.
Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.
Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною близкие мне люди? Разве не я всему виной?»
Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.
— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло случиться? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.
Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.
— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?
— Нет, — сказал я, — иногда я звоню.
В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.
Коридорная сменилась. Наша старая коридорная сказала ей, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.
Это была ошибка, вполне очевидная, но я не верил в ошибку. Только бы с Леленькой ничего.
Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?
Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что тогда я скажу ей? Нужно ждать до утра.
Инга вошла в комнату.
— Позвонил?
— Они могут дать Москву не раньше чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.
— Я пойду, — сказал она.
Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.
11
За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности возведенной им системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.
Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий называть ее на работе по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал: