11
За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности возведенной им системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.
Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий называть ее на работе по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:
— Машу Турсунян, пожалуйста.
Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:
— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!
Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.
— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.
Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и, когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.
— Пропустите…
Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.
— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.
Я вышел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.
То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.
Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.
На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.
Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.
— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.
— Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.
В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.
— Мой сын, — широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.
В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне многое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.
— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.
— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Если можно, покажи сначала эскиз.
На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.
— Красиво, — сказал я.
— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.
Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.
Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?
— Боже мой, Наташа!
— Вы наверх? — спросила она.
— Хочу показать сыну работу.
Маму позвали в раскрасочную.
— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я.
Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.
— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.
— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.
Хотя мне хотелось сказать: «Послушай, ведь мы не виделись бог знает как долго». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.
— Я уже старуха, Андрей. Знаешь, сколько мне?
— Тридцать девять?
Мне показалось, что ей неприятна эта тема.
— Как поживает твое святое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?
— Не нужно быть любопытной, Наталья.
— Ты зазнался, никогда не зайдешь.
— Я редко бываю в Лукине.
— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?
Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы и от семейных забот, и ответил:
— Секретарша что надо.
— Ты получаешь много денег?
— Оклеиваю стены.
Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный, завистливый.
— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.
Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.
— Ну как?
— Эскиз мне больше нравится.
— Еще бы, — сказала Наташа, — все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел, им нравится.
— Эскиз мне больше нравится.
— Еще бы, — сказала Наташа, — все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел, им нравится.
Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.
Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.
— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.
— Как у святого Антония.
— Не издевайся, Андрей, — и, довольно с меня стариков.
— Тебя преследуют старики?
— Старики, Андрей, теперь одни старики. И среди них твой знакомый, Николай Семенович.
— Поздравляю. Это сам великий змей-искуситель.
— Мне, пожалуй, только и осталось теперь, что завести роман с дьяволом, — сказала Наташа печально. — Ну вот, «Сусанна и старцы». — Она достала один из гипсовых дисков. — Сусанна — это я.
— Значит, один из старцев — Николай Семенович?
Наташа не ответила.
— Еще одна тарелка, — сказала она, вытирая фартуком пыль с тыльной стороны диска и ставя его рядом с первым. — «Лот с дочерьми бежит из Содома».
— Не слишком ли они скромны для девиц, совративших своего отца?
— Конечно, нет. Разве ты не понял этой истории? Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.
На следующем диске был изображен кутеж. Вино, стол, зеленая скатерть. Я узнал мотив. Мы с Наташей в Москве у ее тетки. Воспользовавшись теткиным отъездом, мы кутили без нее в ее доме. Кажется, это было летом пятьдесят шестого. Как раз вскоре после этого я заболел тифом.
12
— А это…
— Погоди. Захар?
— После того как я сделала его портрет, он перестал со мной здороваться. Сказал, что я изуродовала его до неузнаваемости.
— Прямо портрет папаши Танги. Он здесь пьяный, конечно, и мудрый, как Саваоф.
Портрет Захара в самом деле был великолепен. Вогнутый диск и материал, из которого он был изготовлен, давали своеобразный зрительный эффект. Словно само время вдавило это лицо, сморщило, избороздило, как топографическую карту, сетью морщин, окончательно отобрало некогда милостиво данное ему и им растраченное. У Захара были все основания для недовольства и даже обиды. Обобщение — всегда отход от конкретного, и кто-то непременно остается в накладе — либо истина, либо модель.
Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.
У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.
— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже незнаком с ним.
— Мама говорила, что у тебя сын.
— Ты знал Сашу.
— Какого Сашу? — спросил я.
— Сашу Мягкова. Коля — его сын.
Тут и нужно было спросить о нем, все разузнать, расспросить о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Впоследствии мне стыдно было вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого, ради Наташи, но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать.
Вот и ребят бросил. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.
— Ты зашел бы к нам, — сказала Наташа. — Заодно посмотришь остальные работы.
— Как-нибудь в другой раз.
Десять лет назад из-за этой теперь сорокалетней женщины я испытал нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью ныне устаревшей и довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу — рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.
Но, если разобраться, источник страданий ничтожен: вы всего лишь выпили воду, загрязненную бациллами, которых можно увидеть только в микроскоп. Вас бросило в жар, у вас лихорадка. Словом, человеку присуща болезнь, как говаривал иезуит Нафта, она-то и делает его человеком. Но вот жар спадает, вы встаете с постели, выписываетесь из больницы…
Дверь в комнату отворилась.
— Вы здесь? — спросила мама. — А я искала. Как тебе понравились Наташины вещи? Она, к сожалению, не хочет серьезно работать.
— Не надо, Маша. Он и так ко мне плохо относится, стал воображалой. Говорит, что девочки его больше не интересуют.
— Он у меня такой же положительный, каким был его отец.
— Ладно, — сказала Наташа, — я, пожалуй, пойду пока вниз. Еще увидимся.
Мы остались вдвоем. Я подошел к диванчику, над которым висела гипсовая театральная маска. Какой страх нагоняла она в детстве, какие жуткие навевала сны! Искривленный гримасой рот, пустые, печальные глаза, а теперь — посеревший от времени и покрытый густым слоем пыли, ничего не выражающий кусок гипса.
— Наташка хорошая, добрая баба, — сказала мама, — талантливая очень, но дура. Давно бы могла выйти замуж. И такие славные мужчины за ней ухаживали. Впрочем, ей, как и мне, не повезло, — мама равнодушно махнула рукой куда-то назад, словно отмахиваясь от назойливой, постоянно преследующей ее мысли, которая с годами стала настолько привычной, что больше не беспокоила.
13
Вечером, поднимаясь на второй этаж по крутой деревянной лестнице нашего лукинского дома, я вспоминал комичное лицо сестрички. После каждой выпитой нами с мамой рюмки она бежала наливать воду в свою, истово чокалась и манерами до того напоминала Голубкова, что невозможно было наблюдать за ней без улыбки. На повороте я споткнулся и чуть не упал, прогромыхав на весь дом. Бабушка испуганно вскрикнула.
— Все в порядке, — сказал я, перегнувшись через перила сверху вниз, откуда слышался перезвон вытираемой посуды и мамин саркастический смешок. Она решила, что я пьян.
Последняя ступенька означала преддверие рая.
Я потянулся к выключателю и включил в коридоре свет. Три его стены были расписаны гуашью и темперой, и левая отсвечивала зеленым стеклом аквариума. Вода вкатывалась в открытую дверь дальней комнаты, и две фигуры, мужская и женская, два человека-амфибии скользили в океанских глубинах. Там, где их тела соприкасались с водой, возникало розовое свечение. Эти двое должны были вплыть в комнату, но почему-то медлили вот уже восемь лет, и временами мне начинало казаться, что они плывут против течения и потому остаются на месте.