Шум времени - Осип Мандельштам


Виктор Чалмаев. Импровизация судьбы

Современники Осипа Мандельштама, воссоздавая эпизод его появления в редакции акмеистического журнала «Аполлон» — он пришел вместе с матерью Флорой Осиповной Вербловской, — очень быстро ощутили одно препятствие, сбивавшее объектив, мешавшее, если угодно, точности «снимка». Юный поэт уже тогда был лишен «статичности», полон сумятицы, он пребывал в состоянии изменчивости, какого-то трудного боренья с самим собой. Этакий неусидчивый, ершистый, конфликтный «егоза»! К тому же Бог весть что о себе предполагающий…

Едва ли кто из первых портретистов Мандельштама — скажем, тот же редактор «Аполлона» С. К. Маковский, поэт М. А. Волошин — понимал, что сконфуженный, льнущий к матери юноша, избравший мучительный путь русского поэта, решает для себя множество труднейших вопросов. С чем, с каким багажом входить в русскую поэзию и православие, в эту завораживающую и опасную бездну? «Быть русским — мало им родиться», — скажет Игорь Северянин. А ведь смущенный юноша, готовый сполна разделить участь России, принять даже ее тяжелую железную кару, не имел и этого «мало»! Родился он в Варшаве, в семье торговца кожами, в юности учившегося в талмудической школе, одинаково плохо говорившего и по-немецки и по-польски, рос вне православия и долгое время, по существу, вне почвы русского языка…

Было над чем задуматься. Очень ли полноценна стартовая позиция да еще с явной, как отметит С. Рассадин, «разночинной неполноценностью, межеумочностью», «косноязычием рождения» для восхождения в качестве яркого русского поэта?

Собеседники из новой поэтической среды обитания сразу заметили устойчивые внешние черты в текучем, непрерывно менявшемся портрете, полном претензий и неуверенности, Мандельштама, сохранившиеся навсегда: вечное поднятье, вскидывание головы, выдвижение вперед подбородка, привычку закрывать глаза при чтении стихов, мешковатую одежду, неловкую, неэлегантную, будь то сюртук или пиджак. Из длинных рукавов пиджака нередко торчали только кончики пальцев. Поднятие головы было формой постоянного духовного пророческого самоутверждения, невольного преодоления внутренних тревог. Тут не до складок одежды, не до рукавов пиджака! На вещах всегда лежит отпечаток человека…

Таким смятенным запечатлел себя поэт — вовсе не считаясь с невольным самоумалением — в стихотворении «Автопортрет» (1914):

(Курсив мой. — В. Ч.)

Не правда ли — неплохое введение в поэтическую биографию, во все изначально драматичное автобиографическое пространство поэта? Образуемое стихами и прозой, письмами и дневниками, даже жестами, поступками, запечатленными на экране памяти современников? Безусловно, прав мастер «литературных раскопок» биограф поэта О. А. Лекманов,[1] сказавший, что «многие из мемуарных портретов поэта как бы вышиты по канве мандельштамовского стихотворения».

Поэт явно подтолкнул мемуаристов к определенному штампу, к представлению его в образе еврея Соломона из повести Чехова «Степь»: «Короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, общипанная фигура». Для Н. Пунина, мужа А. Ахматовой в 20–30-е годы, он — «маленький еврей», для А. Блока «жидочек-артист», для Г. Иванова — «актерский ученик», «ангел», для И. Эренбурга — «щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, похожий на молоденького петушка».

И все же ориентация на стихотворный «Автопортрет», на внешнее сходство застенчивого поэта с заносчивым петушком[2], не сельским, конечно, а тем, что разрывает своим криком ночную тьму у античного Акрополя (это нравилось и самому Мандельштаму), не вполне правомерна. Вдова поэта Н. Я. Мандельштам в частной беседе рекомендовала совершенно иной символ, выдвигала как самые многозначительные строки 1932 года:

(«Батюшков»)

На наш взгляд, есть еще одно, самое автобиографичное, итоговое произведение поэта — «Мой щегол, я голову закину» (1936), — вновь говорящее и о «тайнике движенья тайном», и о необычайной цельности и единстве его жизни как сплошной импровизации судьбы. Оно, говоря по-народному, подтверждает мысль, что каков человек в колыбельку — таков он и в могилку. Причем этот главный автопортрет, последняя оглядка на самого себя, осматривание прожитого и предстоящего со стороны, извне, создан на исходе жизни:

(Курсив мой. — В. Ч.)

Именно такой, нарядный и наивный красавец, обречен «летать и петь»! Собственно он-то, а не грузный нелетающий петух у Акрополя и способен соединить полет и пение… И как ощутима ненавязчивая грусть, печаль сожаления и предчувствий во всем описании хрупкого красавца, грусть, сосредоточенная к тому же в одном слове — «щегловит»! Это, конечно, чисто мандельштамовский неологизм, восходящий к слову «щеголеват», то есть вызывающе изящен, чист со своим незамутненным оперением («перья черно-желты»). Воздух вокруг него «черн и красен, желт и бел». Этот денди среди птиц, по сути дела, хрупок для суровой зимы, для века-волкодава, колючего, как мякина с ее остьями. В одном из вариантов стихотворения мысль о родстве со щеглом выражена еще более отчетливо: «Словно щеголь, голову закину / И щегла увижу я…»

Совсем уж очеловеченным, по существу двойником, с которым хочется поглядеть на мир вдвоем, предстает этот щегол, не осознающий, до чего же он щегловит, после двукратного пожелания в духе народного совета «смотреть в оба», беречься беды, ползущей отовсюду: «в обе стороны он смотрит — в обе!» Вздох скрытого сожаления провожает его отлет («не посмотрит — улетел!»). Время «щегловитых», поющих, играющих, певчих птиц проходит, — наступает время птиц хищных, ловчих, «канцелярских». И скоро самому поэту будет не с кем, кроме щегла, то есть себя же самого да живущих в памяти друзей, вроде Гумилева, «поглядеть на мир вдвоем»[3].

Сейчас, пожалуй, не все и поймут, что РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) во главе с литературным гангстером Л. Авербахом, с журналом «На посту», буквально прошитом ненавистью, «раппортами» доносительства, и помнится-то благодаря таким каламбурам и другим шуткам «певчих птиц». Мандельштам напишет об этих «канцелярских птичках» и такие строки:

(Курсив мой. — В. Ч.)

Это скрытое «щегольство» (иначе — гордость, даже самоудовлетворенность!) как главная, стержнеобразующая черта характера, ядро всей поэтической миссии Мандельштама родилось на основе той сверхзадачи, которую он поистине с русским размахом ставил перед собой:

Вот, оказывается, о чем возмечтал этот пришелец в русскую поэзию, преодолевший порог безъязычия! Он мечтал, если говорить на его языке, гуманизировать XX столетие, изжить разрыв времен, согреть и очеловечить историю, освятив ее всеми богатствами культуры. И если удастся — превратить историческое пространство в уютный «вселенский очаг»! И это все — при полном понимании, что «век-волкодав» скоро бросится и на его плечи, что «грядущее холодно и страшно».

Такие «претензии», уверенность, что «от меня будет свету светло», не умерли в поэте до конца его дней. «И меня только равный убьет», — скажет он, многое, очень недоброе успев разглядеть в зрачках века.

Случайно ли то обстоятельство, что в 1909–1911 годах, то есть в самом начале созиданья себя, сотворенья жизненных и поэтических импровизаций, Мандельштам обратился к урокам поэта-символиста Вячеслава Иванова? С нескольких писем (и открыток) к нему, «Вячеславу Великолепному», хозяину знаменитой «башни» (религиозно-художественного салона в Петербурге), собственно, и начинается вечно смятенное, полное вихревых порывов — в разные стороны! — автобиографическое пространство Мандельштама…

В таком обращении к мэтру символизма и к наиболее близкому другому кумиру поэтической юности Гумилева, Мандельштама, Ахматовой — И. Ф. Анненскому — есть случайная закономерность. Оба эти поэта по возрасту могли принадлежать к «старшим символистам» вроде Брюсова, Бальмонта, Ф. Сологуба (и даже к «декадентам» 80–90-х годов вроде Минского и Мережковского). Но по всему характеру творчества, по пафосу «спасения» символизма от брюсовского этического релятивизма, от кукольной театральности, нравственного безразличия, готовности служить и Богу и Дьяволу — лишь бы не прозябать, быть вечно чем-то одержимым, исключительным! — Вячеслав Иванов, конечно, принадлежал к «младшим символистам». К поколению Блока и Андрея Белого. Он хотел спасти символизм на путях его своеобразной «христианизации», полного приобщения к русской религиозной традиции понимания красоты. Она, красота, не украшает мир, не делает его изысканней, нарядней, она… спасает, воскрешает мир! От Вячеслава Иванова Мандельштам мог услышать о таком резком разграничении западного (индивидуалистического) и русского (соборного) представления о призвании поэта: «Для человека западной обмирщенной образованности лучший свет человечества — гений, для русского народа — святой» (выделено мной. — В.Ч.).

В тесной связи с этой, русской точкой зрения на пророческую, вестническую миссию художника, восходящей, конечно, к пушкинскому «Пророку», к Киевской Руси, к «Слову о законе и благодати» митрополита Илариона, Вяч. Иванов определял и особенности неспокойного, нескованного логикой и формальным совершенством русского ума:

(«Русский ум»)

Вот какой опасный и трудный уровень восхождения задавал молодому европеянину из еврейской семьи этот поздний символист!

Не о подобных ли «семенах», глубоко запавших в душу, говорится в письме Мандельштама Вяч. Иванову от 20 июня 1910 года: «Ваши семена глубоко запали в мою душу и я пугаюсь, глядя на громадные ростки»?..

Характерна и приписка, предшествующая подписи: «Почти испорченный Вами, но исправленный Осип Мандельштам».

«Почти испорченный, но исправленный»… Забегая вперед, можно сказать, что в подобных экспромтах, «приписках» к письмам, надписях на книгах, обмолвках, случайных выкриках в момент ссоры, как при вспышке магния, предстает вся незримая работа души Мандельштама. Не следует пропускать подобные жемчужины духа. Анне Ахматовой Мандельштам подносит свою книгу «Камень» с надписью, говорящей о стихах как откровениях свыше, об огне, зажигаемом божественной рукой: «Анне Ахматовой — вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — Автор».

Одного из молодых поэтов, который пришел искать публикаций, жаловаться, что его не печатают, Мандельштам не только весьма невежливо выгнал из комнаты, но и напомнил, прокричав вслед с верхней площадки лестницы «А Иисуса Христа печатали?»

В письме к А. А. Ахматовой от 25 августа 1928 года (это день смерти Николая Гумилева) он скажет — с поразительной искренностью: «Хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».

И он мужественно отстаивал свое молитвенное, священное собеседование с изгнанным из обихода Гумилевым. Когда в 1933 году на литературном вечере в Ленинградском Доме печати Мандельштаму сунули записку провокационного характера — кто из старших поэтов для него значим? — и у него не было возможности уклониться от ответа, то, побледнев, скомкав записку, он выкрикнул в тревожной тишине:

— Чего вы ждете от меня? Какого ответа? Я — друг моих друзей!.. Я — современник Ахматовой!

Лишь бы дух веял, где хочет… Даже в одной из последних, внешне очень прозаических просьб 1937 года — о работе, о деньгах, о материальной поддержке — безработный и безденежный Мандельштам тревожится только за вспышки сознания, за ясность духовную. «Пока что мое физическое „я“ оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем без него обойтись нельзя», — жалуется он Н. С. Тихонову на абсолютную нужду, на свои жалкие усилия по физическому выживанию (середина марта 1937 года). И в это же время он пишет строки, говорящие о том, какой птицей небесной он оставался:

Земная жизнь с ее «вопросами» — это чистилище, приготовление к отчету перед высшим Судией, к явлению в небесное хранилище душ…

Подобное мироощущение создавало и свою систему ориентаций. Русский гений — это святой. Это Христос.

…Возвращаясь к трудной эпистолярной беседе с Вяч. Ивановым 1909–1911 годовв (в ней затронуты и Ф. И. Тютчев, и строгий ямб — «узда настроения», оценен сборник Вяч. Иванова «По звездам» — книга эта для Мандельштама «слишком круглая, без углов»), важно увидеть глубоко личный подтекст даже мимолетных строк.

Почему Мандельштам, например, так боится ростков от «семян», запавших в его душу после чтения Вяч. Иванова?

Почему в письма к своему бывшему гимназическому учителю Владимиру Гиппиусу Мандельштам (из Парижа 19–27/IV 1908 года), начинающий поэт, говорит не столько о поэзии, сколько о своих исканиях в сфере религии? Он пишет и об увлечении марксистской догмой, и об очистительном огне норвежского драматурга Генриха Ибсена, и о притяжении ко всей религиозной культуре, добавив, правда: «Не знаю, христианская ли, но во всяком случае религиозная»…

Все автобиографическое пространство Мандельштама крайне драматично, полно мук и тревог, если его рассматривать в свете главного, духовно-нравственного решения: поэт восходит к русскому пониманию красоты как святости, таланта поэта как дара, полученного даром от Бога именно для жертвенного служения России и человечеству. Бурный внутренний рост в сторону образа поэта-пророка, восхождение к молитвам о России, к страдальческому пафосу в любви к жизни сопровождались уходом из иудаизма, из «хаоса иудейского», движением к христианству. И к обожествлению всех стихий русского языка. Такого апологета русского языка, видевшего в каждом русском слове крепость, античный Акрополь, не было, пожалуй, в XX веке.

Правда, до православия Мандельштам («испорченный, но исправленный») так и не дошел: 14 мая 1911 года он был крещен в методистской кирке в Выборге, то есть стал протестантом. Он выбрал, оставив иудаизм, как выражается С. С. Аверинцев, «стускленный, неяркий вариант христианства», который исключает патетику, который скудостью обрядов «щадит нервы слишком возбудимого, слишком впечатлительного человека».

Почему именно этот вариант? Потому ли, что «протестантизм… был в колер, в масть „матовому“ миру раннего Мандельштама»? Потому ли, что скудость протестантского обихода воспринималась им как «честность и праведность, исключающая патетику и недостоверные духовные притязания»?[4]

Вопрос, видимо, сложнее.

Смысл этого решения, пусть и половинчатого, не приведшего поэта к Рублеву и Сергию Радонежскому, но глубоко соответствующего всему русскому художественно-религиозному Ренессансу начала XX века, тем не менее нельзя преуменьшать.

Оно как бы «раскололо», расщепило весь внутренний мир поэта. Все почти стихотворения Мандельштама о Москве — он, истинный петербуржец, приехал впервые в древнюю столицу, «стародавний колодец русскости» (И. Ильин) в январе 1916 года к М. И. Цветаевой — это явное изложение духовной биографии, «раскола» в душе, тревог от «въезда» в Россию:

Что это за роковая рогожа, прикрытие казнимых? Почему вслед за рогожей вспоминается Углич, где играют дети в бабки (то есть тема гибели юного царевича Димитрия)? Москва не возникает, не экспонируется, а как бы жадно засасывает, поглощает, затягивает, вроде воронки или омута, своего гостя. Она вселяет даже… испуг, набрасывает на него то мантию самозванца, то одежду царевича Алексея («по улицам везут меня без шапки»), заставляет вспомнить идею Москвы — третьего Рима.

Дальше