Шум времени - Осип Мандельштам 2 стр.


Что это за роковая рогожа, прикрытие казнимых? Почему вслед за рогожей вспоминается Углич, где играют дети в бабки (то есть тема гибели юного царевича Димитрия)? Москва не возникает, не экспонируется, а как бы жадно засасывает, поглощает, затягивает, вроде воронки или омута, своего гостя. Она вселяет даже… испуг, набрасывает на него то мантию самозванца, то одежду царевича Алексея («по улицам везут меня без шапки»), заставляет вспомнить идею Москвы — третьего Рима.

Все дело в том, что Рим-то поэту как раз был крайне близок. Как и Франция, у которой и в 1937 году он будет просить:

Целый пласт мандельштамовской лирики 1916 года возник в движении к Москве, к иконе, этому «умозрению в красках» (Е. Трубецкой), к московским соборам, где, «как в нежных глиняных амфорах, играет русское вино», где «просвечивает скрытое горенье»… Но сила притяжения России и православия как бы уравновешивается силой притяжения, томления, обращенного к Элладе, к Риму: эту двойственность Мандельштам угадал и в Вяч. Иванове…

В Москву, в историческую Россию, в стихию русского языка в лице Мандельштама «въехал» с немыслимыми муками поэт-филолог, посещавший лекции на словесном факультете Сорбонны, учившийся в Гейдельберге, живший в Швейцарии, навсегда покоренный красотой Италии и творениями Данте, переживший увлечение «музыкой жизни» великих поэтов Франции Ш. Бодлера и П. Верлена. Это был завершенный «западник». Весь свой русский акмеизм Мандельштам будет определять как «тоску по мировой культуре»…

Уйти от своих «европейских» видений — гомеровской «Илиады», императорского Рима, французского театра, от эллинизма — он просто не сможет: это, и прежде всего Рим, останется частью его самого, островком свободы в 30-е годы. Но возникла (и пересеклась с тоской по мировой культуре) и тоска по России, по глубинным слоям ее православной культуры, по Батюшкову и Державину, Лермонтову, даже по «Слову о полку Игореве» («Как Слово о Полку струна моя туга»). Многие «непредсказуемые», на первый взгляд, поступки, решения поэта, обычно объясняемые как-то бегло, поверхностно, будут иметь «тайник движенья непочатый» в его русском, христианском отношении к миссии поэта, пророка, подвижника, святого.

Правда, эти две «тоски» — «тоска по мировой культуре» и тоска по сокровенной России, по русскому Слову — будут причудливо смешиваться, переплетаться, порождать уникальнейший художественный мир и неповторимое жертвенное самосознание Мандельштама, когда «у чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка».

Откуда могло прийти к нему высочайшее уважение к Сергею Есенину, о котором он, не стесняясь, заявлял и после «Злых заметок» Н. И. Бухарина, антиесенинского пасквиля 1927 года, этой очередной казни поэта? Мандельштам отыщет в есенинском наследии строку:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (курсив мой. — В. Ч.).

Как родился совершенно не представимый в среде свирепых расстрельщиков 20-х годов и их комсомольских бардов из коммуно-чекистского салона Л. Ю. Брик импульсивный поступок хрупкого Мандельштама в вельможной квартире вождей Каменевых в годы террора? Он услышал, как подвыпивший чекист Я. Блюмкин, до этого в 1918 году убивший германского посла Мирбаха, спасенный и пригретый самим Троцким, расхвастался охапкой ордеров на арест (и расстрел), ордеров, уже подписанных Дзержинским, снабженных печатью:

«И Мандельштам, который перед машиной дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.

Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб» (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». 1928).

Во всех этих эпизодах импровизации судьбы, часто стихийных, непредумышленных, присутствует все тот же «тайник движенья непочатый»: усвоенное в юности представление о трагической миссии русского поэта, о том, что поэт — «волна, а океан Россия» (Я. Полонский).

В конце XX века возникла, правда, и иная смотровая позиция, нравственная площадка для диалогов с Россией: «ниоткуда с любовью». Так определил в названии книги эту позицию — для себя, конечно, не для всех! — Иосиф Бродский. Обращаться к России «ниоткуда с любовью» — не будем судить эту мучительную позицию Иосифа Бродского! — Мандельштам не мог, не умел. Ведь если ты вещаешь о чем-то «ниоткуда», то и послание твое… придет в «никуда», во всяком случае не в Россию. При таком «ниоткуда» не скажешь, как сказал Мандельштам в 1934 году после написания известной «Эпиграммы» («Мы живем, под собою не чуя страны»): «Я к смерти готов» (Из воспоминаний А. Ахматовой).

Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:

напишет Мандельштам в 1918 году, соотнеся свою судьбу с мученической судьбой патриарха Тихона. На меньшее — и в удаче и в беде — он не согласен. Он тоже — «поздний патриарх» из царства поэзии.

Н. Я. Мандельштам по-своему, но достаточно точно определила причину неразлученности с Россией, непонимания эмигрантского пути для себя: «…Почему не бежал Сократ? Потому что важен был суд совести, участь сограждан, потому что он был гражданин…»

Могло ли при таком суровом самоограничении, неприятии чересчур «болтливой» литературы возникнуть изобилие мемуаристики, летописности, дневниковой откровенности в наследии поэта-подвижника, вечного кочевника, вынужденного скитальца?

…Архив и голос. Известно яростное, исповедальное признание поэта, благословляющее «голос», но как бы закрывающее доступ в архив, в свой уникальный духовно-эмоциональный мир. Он буквально изгоняет, как Христос изгонял торговцев со ступенек храма, искателей в его судьбе зрелищного, игрового, скандального начала:

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» («Четвертая проза». 1930).

Вновь — какая многозначительная «мелочь»!.. И это после чрезвычайно драматических событий и переживаний — впечатлений от керенщины («заседало лимонадное правительство Керенского»), от опасных скитаний по югу (Крыму, Грузии в 1918–1921 гг.), стычек с разрешенной псевдолитературой и встреч с бедствующей, теснимой литературой, которая еще дышала «ворованным воздухом» свободы…

Откуда бралась подобная резкость?

Безусловно, обстоятельства личной неустроенности, вечная бездомность и осознанная неприязнь ко всему «разрешенному и предписанному», частые утраты рукописей, начинавших блуждание «в людях», определили этот выпад.

Но предопределило столь активную неприязнь к литературщине, к мещанскому любопытству к зрелищной, заданной части биографий писателей — все то же понимание красоты как святости, как спасительного моления.

Если все истинное стихотворство — священнодействие, сплошная молитва о душе, угадывание вестей от Бога, то к чему сберегать черновые, бытовые подстрочники к ним? Близкая Мандельштаму Марина Цветаева также считала, что стихи весь мандельштамовский «быт перемололи», а потому, может быть, «живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрился оставаться избалованным». Молитва не имеет репетиций, заготовок, черновиков, она всегда — не зрелищна…

Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).

Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).

Истинный талант может быть занимателен по совершенно иной причине: он способен жить без необходимого, без стандартного, но теряться, тускнеть при отсутствии… излишнего, ненужного толпе!

XIX век еще уважал эту особенность поэта-чудака, который до явления божественного глагола «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней» (Пушкин). Этот век еще не высмеивал даже юродивых, этих «санитаров» израненных, озверевших толп.

Н. Я. Мандельштам запомнила слова мужа о XIX веке: «Знаешь, если когда-нибудь был золотой век, это — век девятнадцатый. Только мы не знали». Мандельштам неоднократно сопоставлял XIX век — «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» и век XX — «Мне на плечи бросается век-волкодав». Самое завершенное автобиографическое произведение Мандельштама «Шум времени» (1923) начинается со своеобразной похвалы русской провинции, пусть и подстоличной, вокзалу в Павловске, в столичном «полу-Версале»:

«Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века… Туманные споры о какой-то „Крейцеровой сонате“ и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий».

XX век таких прибежищ для царственной культуры, такой благословенной «тишины» не имел. Он уже научился бросаться на плечи — в особенности поэтические — крайне изощренно. И тема «века», «немеющего времени» — предмет неостановимого диалога поэта со временем.

Все пространство переживаний, самооценок Мандельштама заполнено или «приглядкой» к XX веку с его катастрофами —

(«Сумерки свободы». 1918).

или прямым противоборством с какими-то новейшими путами, несвободой, «мякиной» с ее колючками, с лишениями («Лишив меня морей, разбега и полета». 1935). В наиболее автобиографичных фрагментах «Четвертой прозы» (1930) поэт, измученный «канцелярскими птичками», опалой, запретами, рисует такое удручающее свое состояние:

«…Что это за фрукт такой, этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается? Долго ли еще он будет изворачиваться?..

Я виноват, двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиваньем спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?

Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками».

Сквозь весь XX век — в автобиографической прозе и поэзии Мандельштама — проступает силуэт главного соблазна времени, создававшего обманность, профанацию и творчества и строительства личности, в целом — судьбы.

В чем этот кошмарный соблазн заключался?

Оказывается, «век-волкодав» придумал и навязал поэзии очень коварную и картинную новинку: вместо пушкинского, тютчевского пути самореализации, когда действовал принцип «веленью Божию, о Муза, будь послушна», возник путь поэта как «оскандаленного героя», повсеместно «оэкраненного», «повсесердно утвержденного».

Не стоит забывать, отмечая заслуги «серебряного века», и о театрализации личностей, об играх с масками, которые этот век навязывал в виде «желтой кофты» (Маяковскому), смазных крестьянских сапог и образа крестьянского Леля (Есенину), «дервиша» (М. Волошину), Черубины де Габриак, «герцогини-поэтессы» (учительнице Е. И. Дмитриевой) и т. п. «Пой по нашим нотам — и мы тебя примем…»

Еще до придумывания стихов, поэм, драм поэт обязан был придумать свой образ, свою маску, как можно более экзотическую. Он должен был создать свой наряд, жаргон, подобрать «реестр» чудачеств. И при этом обязательно надо было научиться «подмигивать» потребителю всех чудачеств, пошлых выходок, подмигивать сквозь маску непонятого гения (или шута), успокаивая публику: мои проделки нестрашны, забавны, притворны! Поэт обязан был запускать в оборот очередную серию слухов, недомолвок о своем образе жизни, пороках, наклонностях, роковых «тайнах».

На глазах молодого Мандельштама возникали и отмирали, например, всецело игровые, театрализованные «биографии» двух королей поэтов — Константина Бальмонта, жившего в образе нелепого небожителя, своего рода павлина с изумрудным опереньем («Я изысканность русской медлительной речи, / Предо мною другие поэты — предтечи»), и Игоря Северянина, по оплошности принявшего роль «трагического паяца» эпохи. Он явно «утопил» себя в цитатах, в бокалах с шампанским (да еще с ананасами) из собственных «поэз». «Хвост», общее оперенье, прием начинали управлять поэтом. «Тяжелую дань эпохе… заплатило трудолюбивейшее и благороднейшее поколение русских поэтов», — заметил Мандельштам.

Во что превратился в конце жизни модный, пугавший всех драмами жизни и смерти, «черными масками» и мессами писатель Леонид Андреев?

Гости на его нелепо-грандиозной даче в Финляндии вспоминали, что, когда он величаво сходил на завтрак, как граф Лоренцо из его драмы «Черные маски», то небольшой оркестр с полонезом, с выходной увертюрой, если бы он внезапно заиграл… был бы нелишним (К. И. Чуковский)!

Весьма любопытно, что в этом вопросе — упрощения, удешевления, измельчения поэтической личности под видом ее внешнего усложнения, демонизации! — Мандельштам вновь, как и при открытии Москвы, Кремля, соприкоснулся с душевным опытом Марины Цветаевой. Она неоднократно повторяла: «Я единственность в мире чую раньше, чем мир»; «Я — в стане уединенных»; «Вы невинны, это я безмерна» и т. п. Ко всем принудительно «оэкраненным», «огимненным», «популярившим» — в угоду моде, толпе, социальному заказу! — и Мандельштам мог бы обратить слова неистовой Марины, сказанные по другому поводу:

(Курсив мой. — В. Ч.)

Впрочем, он, с годами убедившись, как велики и принудительны размеры этой пошлости — тут он просто предугадал даже опустошение целой плеяды громких (эстрадных) лириков 60-х годов! — говорил еще резче:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» («Четвертая проза»).

«Безыменский, силач, подымающий картонные гири… Чернильный купец, нет, не купец, а продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа…» («Путешествие в Армению»).

Сейчас на рубеже веков какая-то оторопь берет перед масштабами провидческой правоты поэта, силой его предвидения. Да ведь что такое целые косяки романов-рек на заданную, то есть не выстраданную тему — будь то «производственный роман», официозная «Лениниана», «молодежная повесть» и т. п., — как не картонные гири, не воздушные шары?! Как, впрочем, и последовавшие за этим косяком их разоблачения, отрицания? Все тот же дух сенсации, «откликушества», скандала или триумфа, все той же «пошлины пошлости».

Дух пошлости проник и во многие так называемые «дневники», мемуары, всякого рода «романы без вранья» (А. Мариенгоф), созданные в состоянии флирта с тем же обывателем, любителем вечных поэтических «презентаций», под властью внеличных, казенных или антиказенных, завербованных форм сознания. Мандельштам скажет за всех и для всех, кто дорожил «ворованным воздухом» истинной свободы:

«Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью… Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он — исчадие ее» («Египетская марка». 1927).

Где бывал, куда ездил поэт? Почему его так притягивало Черное море, христианский Юг (Армения, Грузия), Эллада, образы Италии, аббаты из французских романов и семейство Домби из романа Ч. Диккенса? Почему в воронежской ссылке он то и дело восходил мыслью

Можно ли сказать, что православие, до которого он не «дошел», все же притягивало его? Хотя бы в его армянском (григорианском) варианте?

Строки Мандельштама 1914 года — «Посох мой, моя свобода — / Сердцевина бытия» — как и раннее, обращение к Вяч. Иванову, к идее красоты как святости, объясняют очень многое и в характере его путевых заметок, в самой идее пути.

Назад Дальше