Сережа взял знакомую статуэтку, повертел, постучал ногтем.
«Живет еще!» — радостно подумал он и сразу заметил вокруг себя немногие сохранившиеся стародавние вещи детства: швейную машину, тоже вывезенную при эвакуации, — мать ни за что не хотела оставить и долгие годы потом гордилась, что не послушала мужа, — вышитую розанами скатерку на комоде, будильник с музыкой, коробочку, оклеенную ракушками. Все это уже было снова внесено в большую комнату, все замерло на обычных местах, будто и не случилось ничего. Комната, упраздненная смертью как жилье, ставшая на двое суток пустой призмой, голым, гладким вместилищем гроба, вернулась к своему назначению, заполнилась неровностями, уступами, складками, потеплела и задышала.
Позади Сергея ходили, бесстрашно разговаривали, звякали посудой — мать собирала поминальный стол. Сергей поставил пастушка, взял большую фотографию, прислоненную к коробке. И это был след старинных времен: снимались всей семьей в четырнадцатом году, в последнюю весну мира. Две девочки, с распущенными волосами, в белых платьях, стояли по краям с букетами бумажных цветов; на личиках у них застыла испуганная услужливость. Алексей, первенец, в черной курточке городского училища, сидел справа от отца, независимо улыбался, скрестивши руки на груди. Сережа в такой же курточке, послушный, умытый, с проборчиком, опирался на плечо отца с другого боку. Мать смотрела умиротворенно, моложавая, красивая, с прической валиком, в кружевном воротничке, подпоясанная кушаком с пряжкой. Но довольней всех, всех важнее выглядел отец. На нем был пиджак, жилет поверх косоворотки, цепочка, брюки навыпуск. Стриженный ежиком, крепкий, круглый, он сидел напружившись, выпятив губы, гордый тем, что вот он — глава семьи, мужчина, оплот, сколотил помаленьку домок, зарабатывает, не пропивает всего, выводит детей в люди, и вот, в праздник, по-хорошему повел их сниматься.
Сережа рассматривал карточку, забывшись, на миг отождествив себя с этим чистеньким, курносым, зная, что сейчас от фотографа пойдут к тетку в гости, будут чай пить с постным сахаром. И вспомнил: это же прошло давным-давно, ничего не осталось от той, защелкнутой объективом секунды, тысяча лет, огромная жизнь пронеслась, и вот уже этот — в жилетке, круглоголовый — отец — нелепый, теплый, пахнущий дубителями, потом, водкой — он исчез совсем, рассеялся, его не будет больше. И вдруг сообразил: сегодня, вчера, в первый день — ни разу еще по-настоящему не пожалел об отце. Поразило, опечалило известие о смерти, тягостно было зрелище ее — это так. Но ни разу не ужаснулся сердцем самой потере — исчезновению этого человека, отца…
Да и кто, кроме матери, глубоко, тяжко горюет о нем? Кому была заметна и ведома эта неуклюжая жизнь?
Сережа легко вызвал в памяти облик отца — последних старческих лет: как он идет через комнату, свесив тяжелые руки, шаркая ссохшимися, без шнурков, штиблетами с чужой ноги, как нагибается кряхтя и заглядывает зачем-то под кровать. Облик этот тотчас же соединился с представлением о безысходной работе, о непрестанной, темной, пахучей, кропотливой возне с чем-нибудь пыльным, гнилостным, ржавым. Вот он, отец, тащит боровку плошку с размоченными корками, выносит ведро помоев, подшивает разбухшие валенки, метет двор, чистит отхожее… Как будто бы он и не отдыхал никогда, не бывало так, чтобы он сидел сложа руки. Он подобострастно ухаживал за домом, постоянно что-то пилил, приколачивал, уделывал, он неумело и грубо сапожничал, он покупал на толкучке сломанные ходики, будильники, безмены, ламповые горелки, пытался починить и затем продать. Выручка бывала копеечная, да и редко удавался ему ремонт, но старика, видимо, тянуло к механизму, это у него было излюбленное, душевное. Соседи же посмеивались, что Савва и часы, и крышу, и сапог чинит одним инструментом.
Отшумевший свое в зрелые годы, покуражившийся, потопавший на жену, на детей, — к старости он оробел, затих, жил на отшибе и почти безмолвно. Что он думал о детях своих, о новом времени, о политике? Навряд ли кто знает. Может, эти знают — столяр, извозчик?.. Сереже вспомнилось, что отец последнее время стал называть его и старших сестер на «вы», смотрел на них смиренно и почтительно. А ведь когда-то, не глядя, отвешивал подзатыльники…
Но самое-то чудное, жалкое — смерть его… Ведь если верить Капитолине, старик в сущности умер анекдотически, от какого-то фельетонного пустяка, умер, запуганный ничтожеством… Каким же, значит, слабым, незащищенным сознавал он себя, Савва Пантелеев, его, Сергея Пантелеева, отец… Его, Сергея Саввича, предводителя четырех десятков профессоров и аспирантов, авторитетного в наркомате и в райкоме, организатора миллиардных дел, переписывающегося с заграницей, погруженного с головой в государственное, в международное бытие своего класса… До чего же затенен, безвестен отеческий дом его, весь этот крохотный, дряхлеющий мирок, забытая хижина на краю большой дороги.
Первую выпили, помянув, как водится, покойника, говорили приличествующее.
— Легкая кончина, незаметная, дай бог всякому так помереть, — сказал извозчик, огладив усы. — Был ты, и нет тебя.
Все поддакнули, погрустили: верно; смерть такая тихая, — уснул и не проснулся. Ну, конечно, и возраст тоже…
Об Адольфе Капитолина смолчала; не хотелось поднимать разговор при посторонних.
На столе было богато. Сережа с Дуняшей привезли закуски из своего распределителя, первомайские выдачи, мать тоже постаралась из последнего, чтобы справить честь честью; стояли кулич, пасха. Вальке, Эдвардочке все эти роскошные вещи доставались редко, — дети ели жадно. Черномазый беспризорник все, что ни подкладывали ему, слизывал в момент, водку пил, как чай. Скорбное, похоронное быстро отлетало от стола, пили уже за Зинин благополучный отъезд и удачу в самостоятельной жизни, за Александрины литературные успехи. Костя Мухин пожелал Сереже научных побед и чтоб шарик варил, не отказывался. Начинали говорить громче, чем надо, и слушать только себя. Нарастал слитный гомон: голоса вперебой, чоканья, позвякивание посуды.
От выпитой рюмочки, от усталости у матери чуть расплывалось и сияло в глазах, — все набегала и набегала слеза на покрасневшие веки, не застя нежной улыбки внимания ко всему, что творилось вокруг. Она ослабела, но теперь не горевала больше, — тоска отпустила, отлилась от сердца. Легко шли плавные, влажные мысли.
Это была женщина вполне российского склада, и в то же время что-то западное — литовское или германское — покоилось в ее чертах: чистый профиль, прямой тонкий нос при широких скулах, небольшой, но слегка выдвинутый подбородок; седая усталая фея-покровительница из северной сказки. На ней, на ней, конечно, основывалась тяжелая устойчивость семьи, — не на Савве, всегда шатком и запивавшем. Это она охраняла крылом при всех разрушительных переменах, она торопливо сшивала надорванное, она изворачивалась, питала, растила, учила честности и доброте. Восемь рождений, две детских смерти, железная пора войн и голодовок; величайший, никем не замеченный труд существования — не надломили ее, не выветрили светлого любопытства к людям, к событиям. Только здесь, в Москве, на пятьдесят четвертом году она обучилась грамоте, посещая кружок; любила ездить в театр, когда Капитолина доставала ей билеты, и в кино, а дома подробно пересказывала виденное Эдвардочке. Дети знали ее душевный ум и безошибочный такт, чуждый болтливости, назойливости, самодовольства, уважали ее, — за последние годы только она и объединяла всех, стягивала к центру. Матери всегда были известны и по-своему понятны поворотные удачи детей, их беды, предприятия, житейские намерения. Через нее и весь стариковский дом как-то прикасался к их молодому мчащемуся миру.
И все же сейчас, глядя сквозь счастливый туман слез на них, на милых детей своих, старуха чувствовала, что дети отходят от нее все дальше и невозвратно, что их шумные дни — с демонстрациями, с самокритикой, с заграницами, с курортами — унеслись далеко вперед от ее медленных маленьких дней. Вот уж она схоронила старика, свидетеля и соучастника ее жизни, и вся глубина прошлого — предвоенная родина, замужество, покупка швейной машины, немцы — все это остается теперь только на ее одинокой памяти, а дети отрываются, отпадают один за другим, и надо с завтрашнего дня собирать в дорогу Зиночку. Она оглядывала каждого из сидевших перед нею и всех вместе, словно провожая взором в недоступные ей лучезарные земли, и было ей отчего-то спокойно и не больно.
Костя поставил свою стопку кверху дном, ссылаясь на почки, Сережа упомянул насчет вечерней работы. Александра, как водилось за ней в таких случаях, навзрыд декламировала «Москву кабацкую».
Алексей показался в дверях неожиданно. Все смолкли. Он приветствовал поднятой рукой, по-пионерски; прошел к столу, тяжело топая яловыми сапогами. Задвигались, весело здороваясь, освободили ему место. Щурясь, он обвел взглядом родню, потер руки, сказал бодро:
Алексей показался в дверях неожиданно. Все смолкли. Он приветствовал поднятой рукой, по-пионерски; прошел к столу, тяжело топая яловыми сапогами. Задвигались, весело здороваясь, освободили ему место. Щурясь, он обвел взглядом родню, потер руки, сказал бодро:
— Ну что ж, братцы-сестрицы, налейте беспартийному… Буду догонять.
Что-то неловкое, связывающее сразу натянулось за столом. Напряженно улыбались. Извозчик привстал, радостно и угодливо налил рюмку, расплескал:
— Пожалте, Лесей Саввич, кушайте.
Но Алексей отставил рюмку.
— Этот калибр мне неподходящий, — усмехнулся он. Взял чайный стакан, налил сам доверху.
Мать с первой минуты тревожно следила за всеми движениями старшего сына. На нее как бы пала всегдашняя тень его неустроенности и заволокла спокойный свет души. Она робко попросила:
— Ты, Лешенька, не очень натощак-то. Побереги себя.
Алексей нахмурился.
— Не беспокойтесь, маменька, я не барышня.
Он медленно осушил стакан, сдунул воздух на сторону, присмотрелся к закускам.
— Это что же, все из тайного закрепителя своего натаскали? — спросил он неизвестно кого и подвинул к себе коробку с крабами. Поковырял вилкой, понюхал. — Нет, уж мы лучше селедочкой закусим, по-пролетарски. А это, видно, для сильно ответственных, — воняет как-то уж очень сложно.
Костя Мухин сказал, не стерпев:
— Ты что это, Алексей Саввич, я гляжу, все как-то кобенишься нынче? Не в духе, что ли, или с устатку?
— Почему не в духе? — удивился тот. — Я очень даже в духе. Это вы все молчите чего-то. Полагается так на поминках?.. А то, может, я помешал?..
— Брось, Алешка, вола крутить! — крикнула ему через стол Александра, разрумяненная вином и похорошевшая. — Давай лучше выпьем. Сто лет не видались.
Они чокнулись, выпили. Алексей зажевал, сильно двигая скулами.
— Значит, закопали старичка? — спросил он спустя несколько минут примирено. — Жалко все-таки, безобидный был старик. Пожил бы еще, постучал бы молоточком… Слышал я, будто его жилец наш терроризировал… Как его?.. Ну, обсосок этот… с гетрами?..
Ему никто не ответил. Алексей отвалился на спинку стула, шумно вздохнул:
— До чего же много развелось всякой дряни мелкой в последнее время!.. — И прибавил, рассмеявшись: — Да и крупной тоже… А этому самому Альфонсу, — вдруг крикнул он, — ему недолго брючками дрыгать, я ему вобью голову в плечи, — он резко стукнул кулаком по столу. — Пусть не воображает много… тля несчастная…
У извозчика от восторженного внимания даже пот проступил на побагровевшем лице и лоснился нос. Беспризорник, ухмыляясь во весь рот, ждал, не будет ли чего похлеще. Столяр, по-прежнему безмолвный, мрачно дочищал коробку с бычками. Остальные смотрели на Алексея с беспокойством.
Но он закончил неожиданно вяло, пропаще махнул рукой:
— А впрочем — выпьем… Если все начать в порядок приводить, кулаков не хватит… — И потянулся с бутылкой к Сережиной рюмке.
— Выпьем, профессор!
Сережа смущенно отказался, отговариваясь вечерними делами. Костя положил ладонь на свою стопку, сказал:
— Ни-ни-ни! Почки.
— Ка-кие нежности при нашей бедности! — покривился Алексей. — Костька Мухин тоже в интеллигенты приписался! Эх, вы, мужья государственные… Ну, мы тогда вот с папашей объединимся… Папаша, видать, гражданин простой, безответственный, — бормотал он, разливая, — поддержит беспартийную инициативу…
Извозчик поддержал, столяр тоже, все трое усердно чокались, опрокидывали, бородач уже лез целоваться, вытирая губы кулаком. Дуняша, сидевшая рядом со свекровью, наклонилась к ней, показала глазами на Алексея:
— Перестать бы ему…
Старуха горестно покачала головой.
— Не остановится теперь, — шепнула она. — Я уж знаю. Что отец, что он, — одинаковые.
Говоря это, она думала только про вино, для которого и Савва и первенец его, начав, равно не знали меры. Но памятью долгих семейных лет отец сливался со старшим сыном и в общем, не очень явственном, но мощном единстве, намного превышавшем сходство его с другими детьми. Что тут было? Та же ли неудобная угловатость всего существа, тяжесть в кости, насупленный взгляд или еще что-то необозначимое, скрытое во всей жизненной повадке, судьбе?.. Бывали полосы, — будто и слабело сродство, сходило на нет: в годы фронтовые и потом, когда Алексей работал в профсоюзе, туговато, но все же продвигался на посты; тогда светлел немного, мягчал, накупал книжек, не пил, чуть-чуть было не женился однажды. Зато уж, как заявился прошлую весну домой, — тут оказалось: прямо-таки хлынула в него сплошная темнота отрешенности, незадачливости, одиночества, — то, что было и у Саввы, особенно с беженских времен, только, конечно, у того попроще, поглупей. Он, Алексей, забрел в этот окраинный, насквозь промерзавший за зиму, пахнущий уборной домишко, забрел с дороги, как дезертир, соскочивший с эшелона, без литера и аттестата, и здесь-то, в родительской тишине и скудости, вполне завладела им темная пантелеевская первобытность. Вот и сейчас, тяжеля промеж сестер крупной, коротко стриженной головой, с плохо отмытой сажей на лице, в черной сатиновой рубахе, костистый, небритый, он темнел, темнел, наливался сумрачностью и, хоть примолк, но видно было, что заходит, как туча, и — чуть что — может прорваться всей своей нависшей бедой.
Он был уже трудно и беспросветно пьян.
Прорвался же очень быстро, нелепо и отчаянно, а всему первопричиной был бородатый извозчик.
Среди утомленно стихающего застольного шума Сережа с Костей негромко разговаривали на своем углу, сблизив головы. Незаметно для себя увлекаясь и повышая голос, Сережа начал рассказывать об опытах по переводу автотракторных моторов на сырую нефть. Извозчик повернулся в его сторону, стал прислушиваться. Он тоже был пьян, но весело и хитро.
— А вот объясните мне, граждане, — вдруг прервал он Сережу. — Вы все об автомобилях да об тракторах… И действительно, тракторов вы напустили в деревню большой количество. Прямо треск стоит… А вот что-то не выходит у вас ничего… — И он обвел взглядом стол, ласково улыбаясь.
Все молча смотрели на него.
— Так, может, они и без надобности нам, трактора? — совсем взвеселился извозчик. — Не сопрягается с машиной мужик, неинтересна она ему. Может, оно с коньком и лучше бы вышло? Без шуму, без треску… Идет себе конек, за коньком плужок, за плужком мужичок… Над косогором зорька чистая. И сыты все и рады…
— А у тебя их много было, папаша, коньков-то? — тоже весело спросил Костя Мухин и, подавшись к нему, внимательно облокотился на стол.
Бородач медленно поводил пальцем перед носом, счастливо сощурившись.
— Ты меня щупаешь, милый гражданин?.. Молодой ты, а вдумчивый. На думках всю и прическу потерял. Ну, щупай меня, щупай, вот он я, весь тут. Имущество мое пытаешь? Вот оно, у коновязи, все мое имущество. С постоялого к Трухмальной, с Трухмальной на Каланчевку, двугривенный без запросу… Давай за так до дому подвезу, услужу свойственничку. Меринок, хоть без малого тебе ровесник, да ходкий еще.
— Гладкий, гладкий меринок, — кивал Костя. — Пролеточка вот только совсем развихлялась, бренчит вся, спасу нет. Давно ездишь, что ли?
— Да не сказать, чтоб уж так давно. Сильно подержанная была пролеточка, — это то есть когда перекупил-то я ее.
— А сам, значит, недавно промышляешь?
У бородача опять счастливой влагой блеснули проворные глазки.
— Да уж я тебе докладал, милый гражданин, что не так давно.
— А все ж таки? Года два, что ли, третий?
— Вот поди ж ты! — восхитился извозчик. — Ведь прямо как по картам… Ну, в самую, самую точку!.. На крещенье третий год пошел. Гадай, гадай, парень! С тобой и поговорить лестно, — уж такой ты сведущий.
— Так я ж, папаша, без всяких, не иначе как для поддержания беседы, — ухмыльнулся Костя и под столом толкнул Сережину ногу. — Я слыхал, ты пензенский сам-то?
— Пензенский, пензенский, Мокшанского уезду.
— Вот видишь, почти что земляки выходим мы с тобой. Я сам саратовский. А только почему ж ты, землячок, деревеньку свою покинул, по какой такой причине?.. Или тракторов испугался? Трещат, говоришь?..
Бородач расколыхался блаженным смехом.
— Ах ты, ах ты!.. — умиленно разводил он руками. — Ну что ж это за парень такой!.. Так ведь и бреет, так и бреет под низок… А если я тебе… — он вдруг шатнулся к Мухину и уставился на него с какой-то сонной, соболезнующей усмешкой. — Если я вот так возьму и выложу тебе: покинул, мол, все свое нажитое-доброе и от новых порядков в Москву подался. Что ж ты меня, свойственничек, сразу за химку и с поминок прямо в отделение поволокешь? Или я крепостной какой, чтобы мне ни на шаг от своего наделу? Или я не вольный человек коммунистической республики?.. Ну, как ты со мной распорядишься?..
— Товарищи, он кулак! — выпалила Зина испуганно.