— Товарищи, он кулак! — выпалила Зина испуганно.
Извозчик быстро обернулся к ней.
— Вот и барышня! — восторженно крикнул он. — Ай да барышня! Скорая какая, — не в папашу. Так прямо и воткнула: кулак… А ты их видала когда, приятная барышня, кулаков-то? Или по бороде признала? На картинках-то у вас не так пишут, — брюхо толще, бровь погуще. А я, видишь, какой легкий… Эх, милые граждане! — сокрушенно вздохнул он. — Молодое, зеленое… Договорилися мы с вами, залезли в темный ельник. Не годится так-то. Все ж таки мы усопшего родителя вашего поминаем. Правильный человек был покойный Савва Семеныч и вечный трудовик. Уж мы с ним такие завсегда други были, сколько пережито, пересказано. А в тяжелые-то года раза три приезжал ко мне с мешочком, так уж я ему и мучки, и картошки, и пшенца… А на обмен что? Так, нестоящее, — башмачки драненькие или полотенчико какое… Просто от мягкой души выручал вашу семейству… Родня, нельзя же… Вот Анна Евграфовна подтвердит, и Лексей Саввич, как приезжали тогда с фронта на побывку, тоже помнят, заходил я к вам в тот раз на квартиру, еще сала свиного ковригу привез, четыре с половиной фунта…
— Как же, Григорий Тихоныч, помним, — поспешно сказала мать, обрадованная, что трудный разговор сходит на вежливое и давнее. — И всегда с мужем добром вас поминали…
— Погодите, мама, — перебил ее Сережа. — Алеша, ты знаешь этого человека?
Алексей сидел, тяжело развалясь на стуле, ковыряя спичкой в зубах. Он сумрачно покосился на брата и ничего не ответил.
— Ну, тогда вы, мама, скажите. Что это за человек? Он тут действительно какую-то ерунду разводит… И крутится очень подозрительно… Кто он такой? Что у него за хозяйство было?
— Так разве же я знаю, Сереженька? — взволновалась мать. — Ведь я у них в селе не бывала никогда, только что папа рассказывал да тетя Дуня… Ну, жили они всегда зажиточно, хорошо жили. А больше что ж я скажу? И давно это было… Ты уж лучше это оставь, Сереженька… Приехал Григорий Тихоныч, помог нам с похоронами… Как бы мы без него?..
Алексей пошевелился, резко двинул стулом.
— Вы что же, — сказал он тихо и хрипло, — вы и тут, на поминках, колхоз будете устраивать и чистку производить? Может, заодно и у меня документы проверите? Вдруг я вредитель какой или селькора застрелил… А вы тут со мной сидите, водку пьете…
— Алеша, как тебе не стыдно! — крикнула Капитолина. — Тебя же никто не трогает, ты сам все время всех подначиваешь. Тут между нами какой-то чуждый тип оказался, а ты, вместо того чтобы помочь нам…
— Ску-чно, ску-чно! — кокетливо запела Александра, зажав пальцами уши. — Завели какую-то канитель. Сережа, Капка, плюньте! Охота вам…
Тут из-за стола поднялся, покачиваясь, угрюмый столяр. Тщательно, как на медицинском рисунке, открыл рот, обнажив длинные желтые зубы, затем произнес раздельно:
— Объявляю, что я есть свободный атеист-анархист, так что мне все на свете безразлично, кроме истины. Но за истину я стою. А п-поэтому, кому надо, пусть знают. Этот субъект с бородой на самом деле есть бывший эксплуататор и хищный собственник. Хозяйство его в корне раскулачено, а сам он заблаговременно скрылся. И сам мне сообщил, будучи в пьяном состоянии… Для меня это не существенно, и я с ним пью и закусываю как свободная личность. Но истина — да здр-равствует!.. — И сел.
— Вот это да, — сказал Костя Мухин в полной тишине. — Молчал, молчал, да и высказался… — И, наклонившись к Зине, шепнул: — Ты, Зинуша, сходи-ка на крылечко, посмотри номер его пролетки на всякий случай.
Зина вышла.
— Ну, что ж, товарищи… — Костя бодро оглядел всех сидящих за столом, с каждым встретившись глазами. — Я полагаю, нам теперь с папашей хлеб-соль делить неинтересно. Придется тебя, землячок, попросить о выходе.
— Костенька, — взмолилась мать, — да что ты!.. Да разве ж можно… Гостя-то, гостя! Ведь он же гость у нас! Григорий Тихоныч! Господи!..
Извозчик быстро гладил бороду, захватывая ее от горла. Взволнованный, приглушенный говор вскипал над столом. Дуняша что-то горячо шептала на ухо свекрови, Капитолина, прижимая руки к груди, доказывала Александре:
— Но ведь это невозможно же! Пойми, невозможно!..
Та брезгливо отмахивалась:
— Ерунда! Скучно все это…
Сережа убеждал вернувшуюся Зину, что раз номер записан, можно и без милиции. Костя стоял на том же, но Зина наскакивала:
— Это примиренчество!.. Мы должна немедленно!.. Это примиренчество!..
Алексей, подперев щеки кулаками, неподвижно смотрел в тарелку.
Извозчик тяжело встал, придерживаясь за краешек стола, низко поклонился хозяйке, сказал степенно:
— На угощении очень благодарны вам, Анна Евграфовна… И за дерзкий указ зятька вашего не в обиде. Человек он молодой, пылкий, и хотя ученый, да, выходит, недоученый. Видно, насчет уважения к старым людям толковать ему сызмальства было некому. А что детки ваши пьяный поклеп прощелыги-голодранца этого с первого слова приняли — значит, уж у них так ухо повернуто. С них небось тоже спрашивает начальство-то, с кем водишься да кого слушаешься. Только понапрасну беспокоются…
— Хватит! — крикнул Костя. — Ты, борода, болтай да не забалтывайся. Насчет отделения беспокоился? Так мы сейчас тебе его адрес покажем…
— Безобразие! — вскочила Капитолина. — Он тут черт знает что, а мы…
Тогда-то Алексей с размаху стукнул кулаком по столу.
— Вы что тут? — прохрипел он с искаженным мучительной судорогой лицом. — Вы что?! — гаркнул он во весь голос, встал сгорбившись и пробормотал изумленно: — Вы опять тут учить, командовать?..
Все стихло, громко заплакала Эдвардочка. Валька, оторвавшись от книги, раскрытой на коленях, смотрел на брата, испуганно мигая.
— Старик! — загремел Алексей торжественно, качнувшись к извозчику. — Открой им всю правду… Я не позволю, чтоб тебе рот затыкали… Мы с тобой люди простые…
— Кр-рой, Вася, бога нет! — крикнул беспризорник.
Сережа вскочил.
— Ты… с ума сошел, Алексей? — сказал он замедленно. — Ты пьян вдребезину… Брось хулиганить, здесь не пивная.
— Пр-рошу меня не учить! — заорал тот. — Профессор сопливый…
Он громоздко двинулся по направлению к Сереже и рукавом опрокинул свой стакан. Стакан упал со стола и со звоном разбился. Все повставали с места. Извозчик не торопясь отошел в сторону, огляделся и на носках вышел из комнаты.
Восторженная ярость потрясла Алексея. Как, бывало, показывал свою мощь и правоту довоенный Савва, — так и он, подняв обеими руками тарелку, шваркнул ее с размаху об пол. И потянулся за другой. Но Сережина рука твердо схватила его руку выше кисти.
Беспризорник прыгал, хлопая себя по бедрам, свистал, кричал:
— А ну, давай, а ну, давай налетай!..
Ослепнув от злобы, Алексей подался вбок, свободной рукой схватил с комода фарфорового пастушка и занес его над Сережиной головой.
В этот миг, подойдя сзади, его позвала мать.
— Леша, Леша, Леша, — позвала она так тихо и грустно, что Алексей обернулся от неожиданности и медленно опустил пастушка.
— Что ж ты так, Леша? — сказала мать. — Ведь сегодня только отца схоронили.
Она взяла у него статуэтку, поставила на место.
Алексей пошатнулся. Обняв за широкую спину, она повела его за перегородку, усадила на Зинину кровать. Он упал лицом в подушку. Тогда она опустилась на колени и так же, как поступала с охмелевшим Саввой и как поступали в десяти поколениях ее бабки и прабабки, стянула с него тяжелые сапоги, подняла его ноги на постель и прикрыла сына одеялом.
За перегородкой слышно было, как скрежещет Алексей зубами, засыпая.
К трамвайной остановке шли невесело, молча. Только когда повстречали возвращавшегося из города Могучего, Костя Мухин не удержался, вытаращил глаза, присвистнул:
— Ух, и стрекули-ист!..
Могучий на ходу оглянулся, презрительно вздернул плечи.
Прощаясь с провожавшими матерью и Зиной, друг с другом, садились в подходившие вагоны, уезжали.
Был праздничный тихий послеобеденный час, все отдыхало кругом, по сторонам шоссе — фабрики, школы, стройки. Самолеты — и те дремали сегодня на прозеленевших луговинах аэродрома, накувыркавшись вчерашний день в городских небесах; серебристые надкрылья их неподвижно и расплавлено горели под солнцем. Нагромождения длинных казарм, бараков, широкооконных мастерских, горбатых ангаров — вся эта таинственная и отрешенная от будней индустрия воздуха отдохновенно молчала, приоткрывая в просветах между строениями деревенскую голубоватую даль с туманной полоской леса и спицы ходынских радиомачт, прокалывающих облака.
На круглом дворе Петровского замка, охваченном подковой галереи, тоже было безлюдно и мирно; франтоватый, парящий и дерзкий дух военной авиации не спорил с потемневшим кирпичом казаковской тяжеловесной готики, знаменовавшей придавленность отечественных и турецких земель под седалищем кучук-кайнарджийского мира, будто под сырым и дородным корпусом самой императрицы. Но словно бы ниспровергая последние руины коронованного бесславья, сметая следы исторической распри, поблизости в сером стройном бетоне стадиона «Динамо» творилась легкая и торжественная работа.
Здесь, на шоссе, еще витала в воздухе пыль всемосковского съезда, от остановки к трибунам бежали запыхавшиеся толпы, по сторонам дежурили шеренги машин. На стадионе шел футбольный матч РСФСР — Украина. Ждали прибытия турецкой делегации.
Амфитеатры чернели народом от гребня до подножья. По длинной равнине стадиона свободно летал ветер; от Волоколамска, из-за трекового виража налезали облака, тени их бежали по равнине, по блеклому войлоку прошлогодней травы, — две, три облачных тени одновременно. В тенях и солнце сновали красные и голубые майки, они сшибались, кишели, рассеивались, всей пестрой сеткой мчались к одному краю площади и, точно отдунутые ветром, катились обратно. Стадион осеняла чистая полевая тишина, амфитеатры сосредоточенно дышали. Только посвистывали судьи, да радиогерольд, прогуливаясь под Южной трибуной со своим ящиком за плечами, пускал в небо гулкие слова.
Вдруг все прекратилось. Майки метнулись, замедлили снование, стали. Герольд провозгласил:
— Сейчас на стадион прибыл председатель совета министров Турецкой республики господин Исмет-паша, с ним чрезвычайный посол господин Хуссейн Рагиб-бей…
… Черные амфитеатры мгновенно заколебались, выросли, осыпались шорохом аплодисментов…
… — и народный комиссар по иностранным делам товарищ Литвинов.
Опять — будто градовая туча, трепеща и подпрыгивая градинами, прошумела по рядам. Оркестр на площадке, блеснув трубами, заиграл турецкий марш, слабый, поспешающий, меланхоличный и сладко зовущий кого-то другого — не их, не эти пятьдесят тысяч людей на трибунах. Амфитеатры подумали и, повинуясь неясному чувству баловной и веселой гордости, вдруг, словно по уговору, опустились на скамьи.
Оркестр окончил марш и, передохнув, ударил по упругой земле, по воздуху, по бетону трибун «Интернационалом». Пятьдесят тысяч снова враз поднялись, выпрямились… Они стояли, слушали, дышали, понимали, что вот они державно и умело принимают гостей из-за моря, утверждают согласие народов, важно отдыхают от великого труда, забавляясь английской игрой в мяч. Турецкая ложа, полная крахмальной белизны, смуглых выбритых лиц, военных седин, гордых профилей, — тоже стояла между двумя пальмами в кадках, смотрела, думала свое.
А Ленинградское шоссе в отголосках медной музыки, в перекликах сирен уносилось все дальше вперед, отдавая круглым вихрям шин свое гладкое выпуклое полотно. Шпалеры черных суковатых лип по-прежнему строились по левую руку. И вдруг оборвались. Возникла павильонная нелепица «Яра», напротив взметнулись на дыбы и застыли кони ипподрома. Начиналась Москва: «Большевик» — старый Сиу, с его кирпично-пряничным фасадом в духе фабричной архитектуры конца века, с парфюмерными ароматами Третьей республики, наступающей на Восток, с седоусыми мастерами-французами, хранившими секреты бисквитного производства и мимоходом щипавшими девушек; и дальше — серые кубы, стекло и плоскости фабрики-кухни; и налево — новый стеклянно-хрупкий корпус часового завода, уплывающий вдаль, подобно гигантскому пароходу, опоясанному палубами.
Тут в обе стороны размахивалось пространство; шоссе взлетало на мост, чтобы стать ребристой брусчаткой Тверской-Ямской; поперечная долина железной дороги, вся в дымах, в изгибах вагонных составов и бело отсвечивающих рельсов, уводила во мглу, на Запад, в Европу; и воротами Европы, памятью всех войн, соседского ненавистничества и страстного родства с нею, воспоминаньем о русских войсках, примаршировавших из Парижа, возвышались белый камень, ржавь и бронза Триумфальной арки.
Ямская подхватывала шинный поток и по прямой, мимо подкрашенных щербатых кварталов, мимо празднично плещущегося кумача и пустых витрин с портретами и бюстами, мчала к Садовой. Шумная площадь с торговым сквером нэповских ночей, с довоенным Зоном и Ханжонковым замедляла движение, на миг пресекала его, отбрасывая мысль в годы и пространства, оставленные позади.
С той крайней и щемящей силой, с какой только могут дома и улицы подступать к сердцу чувством непрерывного скольжения времени, эта часть города, вытянувшаяся вдоль дороги к второй столице, обуревала дыханьем минувшего. Оно сквозило на этих трех километрах и грузностью Екатерины и хищным жеманством Александра. Но всего тоскливей и явственней, — и ощутимей, чем где бы то ни было, — постигалось тут ближайшее, начинавшееся от желтой пыльной мглы и расплющенных трупов Ходынки, от последнего коронационного выезда из ворот Петровского замка, — то, виденное еще живущими ныне, последнее, обреченное, из чьих припухлых, стиснутых манжетами рук была выхвачена история. Это были времена, когда наружный облик мужавшего, собиравшегося жить вечно и впоследствии расстрелянного мира начинал созревать, наливаться мускулами, избыточным семенем, сытым спортсменским румянцем. Здесь отгуляли десятилетия строительного грюндерства, граммофонной Вяльцевой, иммиграции капиталов, кафешантана, усадебных закладных, тучных подрядов, первых моторов к «Яру», сменявших морозные бубенцы, и первых залпов из-за Грузин, от Кудрина. Здесь протолпились годы предвоенной тренировки и торопливой алчбы, — свежая мурава, всколебленная полоумным пропеллером, Уточкин и Габер-Влынский, тотализатор, французские чемпионаты, автомобильные вуали, устрицы во льду, «Ойра-ойра», ханжонковские белоглазые тени на дождящем экране, Макс Линдер, Мацист и тугие ландышевые букетики канунной весны в Триумфальном сквере. Потом — ожиданный и страшный разрыв шрапнели, багровые тучи — и прощальные осенние перроны Брестского вокзала в дожде и гололедице, хаки, ремни, скатки, прапорщики в новых твердых фуражках, земгусары, продрогшие беженцы на сундучках, трамваи с крестами, с ярусами носилок, со ржавыми пятнами на бинтах — к Садовой, и навстречу, к заставе, — все те же жадные влажные глаза из длинного мерседеса, только теперь — из-под белой, до бровей, монашеской косынки…
И — нет ничего, все смыто, растворилось в синей весенней тверди, десятилетия стали прохладным предвечерьем второго мая тридцать второго года, и Ямская, запнувшись, помедлив, просто Тверской пошла к «Известиям», к обелиску с кличущей рукой, пестуя на чутких рессорах судьбы иных людей, новых семей, пришельцев с запада, с юга, с востока, выкормышей предместья, овладевших городом и государством.
Жизнь шоссе, продолженная улицами, замирала на тихой площади, где тускло золотился обод черных часов на итальянской башне, застило замоскворецкий небосклон раскрашенное мордовское чудо с перевитыми куполами, и пирамидальная гробница с двумя часовыми у входа как бы хранила еще на своих полированных уступах все тени и отблески проплывших вчера знамен.
Отсюда до четырехоконного домишка с палисадником, до свежей песчаной горки над Саввой Пантелеевым было двадцать минут прямого, как струна, пути.