Наступило молчание.
Иван Васильевич не торопил Бомелия. У него вдруг высохло во рту, но спросить вина или даже воды было страшно. А что, если они окажутся отравлены?!
Глубоко вздохнув, Бомелий облизнул свои тоже пересохшие губы и хрипло проговорил:
– Люди сведущие могли угадать, что женщина была отравлена именно этим хитрым ядом, лишь взглянув на ее труп. Как бы ни было набелено и приукрашено ее мертвое лицо, ничто не могло скрыть зеленоватые тени, которые наползали от шеи на щеки и залегали вокруг глаз!
Иван Васильевич, который слушал лекаря, подавшись к нему всем телом, вдруг ощутил такой холод во всем теле, что невольно клацнул зубами. Лицо Анастасии проплыло перед его мысленным взором. Он не мог оторваться от созерцания этого любимого, даже в смерти красивого лица и пришел смотреть, как обряжают мертвую ко гробу. Восковую желтизну закрыли белилами и румянами, впалые щеки – жемчужными поднизьями, но эти зеленоватые, пугающие тени снова и снова проступали на сомкнутых веках!
– Елисей, ты хочешь сказать, что царица… ты имеешь в виду…
– Ваше величество, – с бесконечной печалью ответил Бомелий, – я уверяю вас, что царица Анастасия была отравлена! Я виновен пред вами – но вина моя в невежестве и незнании моем. Единственное, что я могу теперь сделать, это помочь вам отыскать убийцу!
– Как?…
– Ваше величество, я должен осмотреть все украшения царицы и переговорить с ее боярынями, – твердо произнес Бомелий, и в помертвелых глазах царя снова зажглась искорка жизни.
Он попытался встать, но качнулся. Лекарь поддержал его; царь со страшной силой впился пальцами в его руку:
– Найди его. Найди его – и не будет мне человека ближе тебя. Понял, государев архиятер Бомелиус?
* * *Ночи ноябрьские были студены – сыры и промозглы, вдобавок ветрены. Да и днем ветры не щадили: выдували из всех закоулков каменного юрьевского замка даже намек на тепло. Дрова без счета улетали в каминную трубу, а русской печки – настоящей, осадистой, надолго сберегающей жар, – здесь было и днем с огнем не сыскать. Поэтому Алексей Федорович постоянно чувствовал себя простуженным, вечно зябнул – даже ночью, в постели, несмотря на то, что нагребал поверх одеяла горы мехов и спал, словно зверь лесной, забившийся для согрева в кучу осенних палых листьев. Да он и чувствовал себя лесным зверем – гонимым и обреченным… Брат Данила, который одно время делил с ним воеводство (а прямо сказать – ссылку!) в Дерпте, сиречь Юрьеве, сменившее феллинскую опалу, все еще уповал на Бога, то есть на лучшее, и, получив вызов из Москвы, умчался в столицу, лелея какие-то надежды на новый поворот судьбы Адашевых. Алексей Федорович простился с ним сдержанно, стараясь не остудить этой надежды, хотя умом прекрасно понимал ее нелепость.
Сильвестр уже умер. Имения Адашевых месяц назад отписаны на царя, то есть некогда всесильный временщик имеет только то, что на нем, да какую-то воинскую добычу в сундуках. Из них троих, «избранных», не тронут пока один лишь Курбский. Его спасает то, что он почти не высовывает носа из Ливонии, спасает война, которая затягивается, принося уже более поражений, чем побед… Они предупреждали царя, что эта затея окажется опасной!
Что это за стук? Похоже, будто горсть камешков брошена в ставень, и еще раз, еще…
Опасливо оглянувшись на дверь, Алексей Федорович подкрался к окну, припал ухом. Ого! Снова брошены камушки, такое впечатление, что прямо в голову угодили. Осторожно, стараясь не скрипнуть, вытащил тяжелый шкворень, приотворил створку, и сразу слезы вышибло на глазах порывом ветра. Моргая, уставился в сырую тьму – и ноги у него подкосились, когда разглядел почти против окна человека, шатко угнездившегося на том самом липовом суке.
Отпрянул испуганно – но сдержал крик, уловив слабый шепот:
– Это я, Шибанов! Отвори окошко пошире, сударь!
Дрожащими руками Алексей Федорович помог перебраться через подоконник насквозь промокшему ночному гостю, лицо которого было зачернено грязью – нарочно, чтоб не белело в темноте. Однако он сразу узнал характерный, ястребиный нос Васьки Шибанова – молочного брата Андрея Михайловича Курбского и наиболее близкого к нему человека.
– Прости. Дела плохи, – пробормотал гость. – Князь Курлятев-Оболенский Дмитрий Иванович все тебе отписал в подробностях, вот письмо, прочтешь. А мне, прости, недосуг, пора дальше ехать, к моему князю. Опасаюсь, как бы меня не опередили царевы посланные…
– Вон как далеко дело зашло? – мертвым голосом спросил Алексей Федорович. – Значит, и к Курбскому уже его руки тянутся…
– А что ты хочешь? – пожал плечами Шибанов. – В Москве на всех углах судачат: Андрей-де Михайлович Курбский с пятнадцатью тысячами войска не мог четырех тысяч ливонцев одолеть и был разбит. А кто-нибудь был там, при той битве? Кто-нибудь видел, каково… – Его голос сорвался.
Алексей Федорович слабо улыбнулся. Васька был беззаветно предан Курбскому и на все смотрел его глазами. Но только зачем защищать князя перед Адашевым? Уж кому-кому, а Алексею Федоровичу давно известны самые тайные намерения Курбского. Эта проигранная битва – не что иное, как взятка. Да-да, хабар полякам и ливонцам за будущую безбедную жизнь в этой земле. Смазывает, уже смазывает пятки салом князь Андрей Михайлович, уже готовится покинуть Россию…
Алексей Федорович мотнул головой, отгоняя смертную печаль. Да она ведь не муха докучная, разве ее отгонишь?
– Выпей хоть на дорогу, – уныло предложил он, увидев, что Шибанов направился к окну, намереваясь уйти тем же путем, каким пришел. И правильно: вокруг одни государевы люди, надо беречься!
– Налей, – кивнул тот. – У меня баклага с собой есть, однако путь еще дальний, пригодится. Да не надо романеи, хлебного налей, зеленого, оно крепче греет.
Алексей Федорович наполнил ему чарку, потом другую, подал краюху хлеба и порядочный кус мяса, оставшийся от ужина.
Шибанов словно бы только теперь вспомнил, как проголодался, и жадно ел, отрывая огромные куски, молотя их крепкими белыми зубами словно жерновами.
– Ну, что там царь? – спросил наконец Алексей Федорович. – Слышал, он в Польшу сватов засылал? Ответ получен, нет ли?
– Получен, – неразборчиво ответил Васька, громко жуя. – Умыли нашего милостивца, ой как умыли! Катерина-то Ягеллонка уже сговорена за Иоанна, герцога финляндского, брата шведского короля. Да и на кой хрен, скажи ты мне, сударь, Сигизмунду-Августу сестру отдавать за нашего Ивашку? С Катерининой рукой он запросто под себя подгребет всю Ливонию как приданое королевны. Чай, польский король не больной, чтоб половину своей страны вот так, за здорово живешь, отдать Московии… Мне пора. – Василий с явным сожалением оглядел блюдо, на котором оставались только кости, обглоданные так, что и самому зубастому псу не поживиться. – Пора мне. Прощай, Алексей Федорович! Вряд ли еще свидимся, так что… А может, со мной? А, сударь? С нами, с князем? Еще не поздно!
– Поздно, – покачал головой Адашев, и Васька Шибанов только сейчас заметил, сколько седины в волосах, сколько морщин исчертило лицо этого человека, которому не исполнилось еще и тридцати двух лет.
Алексей Федорович вышвырнул Васькины обглодыши в темноту под окнами, потом затворил ставни и какое-то время еще постоял, прижимаясь лбом к сырому дереву. Он изо всех сил оттягивал миг, когда надо будет вернуться к столу и прочесть наконец письмо Курлятева-Оболенского. В конце концов ему стало стыдно себя, и он сорвал печать со свитка. Развернул его, поднеся как можно ближе к камину, и с усилием разглядывал корявые строчки, начертанные собственноручно Дмитрием Ивановичем, потому что вести, изложенные здесь, он не мог доверить никакому писцу.
Адашев прочел все это один раз, потом другой – словно надеялся, что не разобрал что-то, не так понял. Швырнул письмо в камин и долго смотрел, как его пожирает огонь.
Затем расстегнул черный суконный кафтан, нательную сорочку и снял с шеи маленький шелковый мешочек. На одном снурке он носил крест и ладанки, на другом – этот мешочек. Его дала Адашеву Магдалена – в тот самый день, когда вернулась от царицы, которой отнесла серьги. Первый раз в жизни он увидел тогда свою верную подругу такой опечаленной… нет, даже опустошенной.
– Думаешь, ничего не получится? – тревожно спросил Алексей Федорович.
– Получится, – прошелестела Магдалена. – Она умрет… не скоро, как я и обещала. Как бы от болезни. Но и мы умрем тоже.
– Все умрут! – передернул плечами Алексей Федорович, злясь на Магдалену, что напускает такого страху.
– Алексей, всё кончено, – сказала та безжизненным голосом. – Он узнает, он всё узнает!
– Как? – рявкнул Адашев. – Откуда?!
– Сие мне неведомо. Но ты еще вспомнишь эти слова. Вспомнишь!
На другое утро Магдалена перехватила Алексея Федоровича перед тем, как он уходил, и зазвала в свою опочивальню. Он оглядывался со странным выражением. Много лет уже минуло с тех пор, как пробирался сюда, таясь от жены, чтобы по крупицам собрать то счастье, которым когда-то одаривала его любострастница Магдалена! Теперь, родив Алексею Федоровичу пятерых сыновей, она утратила для него женскую привлекательность, но по-прежнему была ближе и дороже его сонной, ленивой, вечно чем-то недовольной жены. Именно тем утром она и дала ему теперь уже потертый, а тогда блестящий новым шелком черный мешочек, и сказала…
– Все умрут! – передернул плечами Алексей Федорович, злясь на Магдалену, что напускает такого страху.
– Алексей, всё кончено, – сказала та безжизненным голосом. – Он узнает, он всё узнает!
– Как? – рявкнул Адашев. – Откуда?!
– Сие мне неведомо. Но ты еще вспомнишь эти слова. Вспомнишь!
На другое утро Магдалена перехватила Алексея Федоровича перед тем, как он уходил, и зазвала в свою опочивальню. Он оглядывался со странным выражением. Много лет уже минуло с тех пор, как пробирался сюда, таясь от жены, чтобы по крупицам собрать то счастье, которым когда-то одаривала его любострастница Магдалена! Теперь, родив Алексею Федоровичу пятерых сыновей, она утратила для него женскую привлекательность, но по-прежнему была ближе и дороже его сонной, ленивой, вечно чем-то недовольной жены. Именно тем утром она и дала ему теперь уже потертый, а тогда блестящий новым шелком черный мешочек, и сказала…
Адашев растянул завязки и вынул из мешочка точеный костяной сосудец, столь малый размерами, что в него мог поместиться всего один глоток жидкости. Да больше, сказала Магдалена, и не понадобится! Не раз за все прошедшие месяцы возникало желание сорвать с шеи этот зловещий дар и вышвырнуть куда-нибудь подальше, чтоб никогда не найти, – а сейчас он благословлял судьбу, что не сделал этого, и благословлял провидицу Магдалену… упокой, Господи, ее душу!
Курлятев-Оболенский писал, что ее больше нет в живых. Дело с отравлением царицы вышло-таки наружу, как Магдалена и предсказывала. Обнаружил сие новый архиятер царя, именем Елисей Бомелий. Воистину, могила не все покрыла – концы на тот свет вышли! Начато расследование, ищут соучастников. Но Магдалена, никого не назвав и ничего не сказав, умерла в застенке на другой же день после ареста. За ней, по сообщению Курлятева-Оболенского, приходил новый клеврет царский, Малюта Скуратов, человек редкостной свирепости и беспощадности. Ее назначено было пытать, и детей тоже, была уж приуготовлена дыба, но поутру палачи нашли всех шестерых мертвыми. Наверняка Магдалена припасла для себя самое верное и надежное из своих зловещих, тайных снадобий! Она уберегла себя и детей от мучений, взяв грех на душу.
Мысли путались, озноб бил все сильнее. Алексей Федорович налил кубок романеи, от которой недавно отказался Васька, и выцедил туда из костяного сосудца все, до последней капельки.
Осторожно омочил губы. Вино было сладким– сладким, вкус яда не чувствовался совсем. Хотя кто знает, каков он на вкус, тот яд… какова на вкус смерть?
Ноги вдруг подкосились, однако это была только лишь минутная слабость. Магдалена предупредила, что за средство дала ему, щадя его неистовую гордыню и не искорененное опалой тщеславие. Никто не должен заподозрить, что «избранный» первосоветник Адашев малодушно умер от яда, собственной рукою прервав свою жизнь! Пройдет неделя, говорила Магдалена, не меньше чем неделя… даже если за это время приедут царевы посланные – везти его в Москву, пытать, – он успеет ускользнуть. А для всего мира это будет выглядеть как смерть от огневицы, от горячки, от простуды, от сердечной хвори – какая разница, в конце концов?
2. Белый кречет
– Государь! Беда! Царица…
Боярыня Головина зажала себе рот рукой и застыла с вытаращенными от ужаса глазами.
– Что с ней? Отравили?
С некоторых пор это слово то и дело само соскальзывало с языка.
Боярыня отлепила ото рта ладонь, подрожала еще немножко губами и выдохнула с усилием:
– Пове… повеси…
Далее она говорить не могла – сомлела под огненным взглядом царя, запрокинулась на спину. Подхватив полы парчовой ферязи[8], Иван Васильевич перескочил через куль ее тела и огромными шагами понесся в царицыны покои. Бомелий ринулся следом, на бегу отстраняя слуг и ближних бояр, вознамерившихся сопроводить царя и поживиться новостями: знал, что государю тошно будет в минуту слабости ощутить затаенное боярское злорадство.
Ворвались в опочивальню – и замерли на пороге, мгновенно вспотев: на царицыной половине всегда было нестерпимо жарко.
Обойдя неловко согнувшегося под притолокой, да так и застывшего царя, лекарь стремительно приблизился к неподвижно лежащему женскому телу, которое показалось ему каким-то особенно по-змеиному длинным в этом атласном, зеленом, переливчатом одеянии. Нагнулся, ловя кончиками пальцев биение крови в жилке за ухом и растягивая другой рукой удавку, охватившую длинную, тонкую шею. Удавка была свита из белых вышитых ширинок: тонкий шелк, годный для утирания нежных ланит, но слишком скользкий и мягкий, чтобы стать серьезным орудием самоубийства.
Бомелий торопливо согнал с лица неосторожную ухмылку. Даже не расспрашивая боярынь, он мог бы сказать, что здесь произошло. Едва только царица спрыгнула с лавочки (вон та валяется, опрокинутая), как завязанный на перекладине под потолком узел разошелся – и красавица грянулась оземь. Головенку, конечно, зашибла, и спина некоторое время поболит, однако она даже шею не ободрала петлей, не то чтобы навовсе удавиться.
Бомелий вторично спрятал в усах улыбку и сделал серьезное и даже озабоченное лицо. Поднял голову:
– Царица жива, однако без чувств. Подайте мне уксусу.
Из-за спин столпившихся боярынь вывернулась горничная девка, протянула скляницу. Бомелий заметил взбухший кроваво-красный рубец, перечеркнувший ее худую руку. По-нят-но… черкесская кровь кипит, бунтует!
Смочил бледные виски, в который раз подивившись изощренной красоте этого точеного лица.
Белые, напоминающие яблоневые лепестки веки царицы дрогнули. Приходит в себя? Или сочла, что уже можно прийти в себя? Кто их разберет, этих варварок!
Слегка раздулись ноздри точеного носа, приоткрылись побледневшие губы… и Бомелий от души пожелал, чтобы никто, кроме него, не услышал шепотка, слетевшего с этих прелестных уст, ибо царица на грани беспамятства призвала не богоданного супруга, даже не Аллаха своего запрещенного, не черта помянула, в конце концов, а… брата:
– Салтанкул… Салтан…
Дьявольщина! Неужто и впрямь она без чувств и не соображает, что несет? И так уже не раз и не два достигал уст Бомелия прелукавейший шепоток о том, что любовь царицы к брату Салтанкулу, в святом крещении Михаилу, превосходит всякие разумные пределы. Что, если и до царя тоже дошли слухи нехорошие?!
Иван Васильевич подался вперед и тяжело склонился над женой. Веки ее распахнулись, взгляд черных огненных очей скрестился с угрюмым взглядом серых царевых глаз.
– Ладно, – проронил он чуть слышно. – Будет твой Салтанкул окольничим, черт с ним. Только, прошу тебя, не бери больше греха на душу, язычница! Плохо, видать, тебя нашей вере учили, если забыла, что за самоубийство в аду гореть будешь.
Бомелий сумел сдержать насмешливую дрожь бровей. Так вот, значит, из-за чего сыр-бор разгорелся! Государь отказался назначить Салтанкула-Михаила Темрюковича окольничим, то есть даровать ему боярство. Ну, еще бы! Хоть и кичатся Черкасские, ведут-де они свой род от кабардинского князя Инала, происходившего от султанов египетских, для русских бояр родство это – тьфу на палочке. Многие из них могут исчислить свое происхождение с времен поистине незапамятных, от самого Рюрика (и государь – в их числе), а сей Инал помер какую-то сотню лет назад, так что сам Темрюк Айдаров, отец царицы, всего лишь правнук его. Это ли древность? Это ли родовитость? И вот вам, пожалуйста – царица для брата боярства требует! Но сейчас видно – будет ему и боярство, и чин окольничего, и поместья, и жалованье подобающее…
– Все вон, – негромко бросил царь, и боярыни с боярышнями испуганной стайкой выпорхнули из покоев, с явным наслаждением ловя прохладный воздух сеней.
Бомелий замешкался на пороге, следя, чтобы все ушли, никто не затаился в укромном уголке, и увидел, как царь одной рукой грубо задирает одежды жены, а другой подтягивает к себе одну из плетей, кои во множестве были разбросаны в ее покоях: витые из разноцветных ремешков, с самыми затейливыми рукоятками, некоторые – с вплетенными в них свинчатками, некоторые – более напоминающие навязни[9], а не плети.
Итак, все ссоры царя с супругой оканчивались одинаково. Тем же, с чего и началось их знакомство.
* * *В тот сухой октябрьский день выехали на большую охоту. Царь любил охотиться под Коломенским, где зайцев водилось несчетно. Тамошняя псарня была необычайно многочисленна, но держали здесь не лютых кобелей-волкодавов, годных загрызть и медведя, не юрких лаек, а легконогих, пронзительно-стремительных курцев-борзых, пригодных к погоне за ошалелым от страха косым. Любимым занятием царя было сочетать собачью гонку с соколиной охотой, а потому двор ловчих птиц в Коломенском был так же многочислен и ухожен.
Государь выехал в поле с большой и шумной свитой. Он был в золоченом терлике[10], в котором его поджарая стать смотрелась особенно привлекательно. Как никогда, Иван Васильевич сам напоминал хищную птицу, да и чувствовал он себя по-соколиному легко и свободно. В последние дни нестерпимо щемило тоской сердце, а нынче как-то все отошло-отлетело: и незабываемая потеря Анастасии, и позорная неудача с польским сватовством, и мучительные Бомелиевы откровения. Все забылось – осталось лишь это просторное поле, уже по-осеннему прилеглое, с промельками желтизны в траве, посвист ветра в вышине, разноцветные релки вдали, веселый людской гомон, нетерпеливая собачья разноголосица – да неподвижные птицы на «клетках» за плечами ловчих сокольников и на их рукавицах.