Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Елена Арсеньева 15 стр.


Темрюковна чуть не каждый день призывала к себе лекаря Бомелия и донимала его вопросами, нет ли в ее худощавом, словно бы мальчишеском теле признаков беременности. Бомелий всякий раз с сожалением пожимал плечами и ответствовал, что ничего не находит. Но если ее величеству угодно, он приготовит новое укрепляющее питье, после которого, возможно, у ее величества… Кученей, которая, совершенно как ее муж, пьянела от этого пышного титула и теряла всякое соображение, охотно соглашалась – и пила, пила, пила все новые и новые лекарские снадобья, удивляясь, почему они не помогают. Неменьшего удивления было достойно, что ей так и не удалось соблазнить Бомелия, чем Салтанкул, сиречь Михаил Темрюкович, был откровенно недоволен, обвиняя сестру в том, что она противится его воле. Впервые между братом и сестрой пробежала черная кошка…

Проведав царицу и простившись с ней, Бомелий тихо, бесшумно, порою оставаясь не замеченным даже часовыми, проскальзывал в государеву опочивальню, заранее зная, что увидит там: трепет свечного пламени вокруг ложа – и блестящие, бессонные глаза человека, лежащего в постели и дрожащего от страха.

Пока никто, кроме архиятера, не знал, что с некоторых пор главным чувством, жившим в душе царя, был страх. Днем он еще держался, отвлекаясь молитвами и мстительными размышлениями о том, как подчинить боярство своей власти, однако ночью…

При появлении архиятера царь сперва сжимался в комок, норовя спрятаться с его глаз, а потом садился в постели и начинал тревожно озираться, причем при каждом его движении металась по стенам большая, косматая и впрямь страшная тень его остробородой головы.

– Испортили, испортили меня, Бомелий! – бормотал царь, дико водя глазами по сторонам и комкая одеяло, словно умирающий, который обирает себя. – Страшно мне! Знаю, затаилось оно… моей смерти чает!

Бомелий подходил, глядел успокаивающе, согласно кивал – в такие минуты он остерегался противоречить царю. Лекарь отлично знал, кто такое это «оно», которого так сильно боялся Иван Васильевич. Все то же боярское чудовище, вроде сказочного Змея Горыныча, только голов у него не три, а великое множество. Как никогда раньше, воскресла в душе царя прежняя, детская ненависть к боярам, и его страхи были во многом страхами ребенка, который каждый день ложился в постель, не зная, доживет ли он до следующего утра.

Во многом… но не во всем. Была еще и другая причина.

Из складок своей одежды Бомелий доставал малую стекляницу и наливал оттуда в царев кубок несколько капель, разбавляя слабым сладким вином. Иван Васильевич пил, откидывался на подушки… пот на его лбу высыхал, дыхание выравнивалось, биение сердца утихало. Руки переставали терзать одеяло, а в глазах появлялось осмысленное и даже смущенное выражение. Бомелий придвигал к его ложу кресло, садился поудобнее, по опыту зная, что наступает время долгих бесед.

– Что ты даешь мне, Бомелий? – спросил однажды царь. – Что льешь в вино?

– Спорынью, ваше величество.

– Что-о?! – воззрился на него царь. – Но ведь спорынью беременные бабы пьют, чтобы скинуть плод!

– Истинно так, – словно бы в смущении, опустил голову Бомелий. – Но ведь вашему величеству это не грозит.

Иван Васильевич зашелся мелким смешком, блаженствуя, что страх, терзавший сердце, разжал наконец свою когтистую лапу. Душа наливалась прежней силой, уверенностью.

– А что, Бомелий, – лукаво прищурился он на лекаря, – царицу ты тем же снадобьем пользуешь?

– Муж и жена – одна сатана, ваше величество, – не моргнув глазом ответствовал лекарь и сдержанно улыбнулся, когда Иван Васильевич вновь захохотал.

В отличие от страхов государя, которые можно было усиливать, а можно и подавлять – смотря по желанию и необходимости, – его собственная опаска не так легко поддавалась укрощению. Пока царь не заподозрит, что, кроме спорыньи, в состав успокаивающего напитка входят и другие снадобья, что напиток сей рассчитанно утихомиривает его на ночь, чтобы непомерно возбудить поутру, – до сей поры Бомелий может считать себя в безопасности. Но каждое лекарство имеет двойное действие, это известно всякому лекарю и даже знахарю, и, подчиняя московского царя воле иноземца, снадобье в то же время усиливало природную подозрительность Ивана Васильевича… Палка о двух концах – замечательно говорят русские!

– Ты уверен, что Марья не забрюхатеет? – прервал его мысли голос царя.

Бомелий важно кивнул. В этом он был совершенно уверен! Царь нипочем не желал иметь детей от Темрюковны. Сначала хотел – но потом забоялся соперничества сыновьям Анастасии. Бомелий, разумеется, не открыл царю тайных желаний царицы и ее брата. Ведь Кученей ничего дурного еще не сделала. И она была так хороша…

Но Иван Васильевич и сам был не дурак. Поняв, что на ложе Кученей он найдет только звериную страсть, но не отыщет нежности и понимания – то есть всего того, что щедро дарила ему Анастасия и чего он продолжал искать у других женщин, – царь изрядно охладел к жене и теперь не прочь был бы развязаться с ней. Но как? В монастырь за бесплодие, как некогда отец – Соломонию Сабурову? Можно бы, но больно хлопотно. Вот если бы…

Каждый из венценосных супругов тайком лелеял надежду на смерть другого. И Бомелий не сомневался: рано или поздно он услышит чаемый намек, а то и прямой приказ от царя – убрать с лица земли эту похотливую и опасную красотку.

* * *

В начале января митрополиту Афанасию доставили в Москву царево письмо, прочтя которое он поседел на глазах. Государь писал, что бояре и приказные люди расхитили его казну после смерти отца; что они самовольно разобрали себе и раздали близким своим поместья, вотчины и кормленое жалованье, а все-таки о государстве не радеют и от недругов крымского, литовского и немецкого не оберегают, напротив, удалясь от службы, чинят насилия крестьянству; духовенство, сложась с ними, прикрывает их вины, когда царь захочет их наказать. Терпеть изменных дел боярских государь долее не желает. Поэтому он оставляет свое царство и отъезжает поселиться там, где Бог наставит.

Вместе с этой грамотой царский гонец Поливанов привез и другую – к гостям, купцам и всему православному крестьянству. В этой грамоте государь писал, что на них гнева и опалы нет.

И содеялся в Москве великий всенародный плач и стенание великое… Царство без главы – вдовица горькая, сирота-безотцовщина! Порешили – и все, от первого боярина до последнего нищего, были за то! – немедля отправить в Александрову слободу челобитчиков, чтобы государь гнев свой отвратил, милость показал и опалу свою отдал[11], а государство бы свое не оставлял: владел бы им, как хочет. А изменников и лиходеев ведает Бог да он, великий государь. В их животе и казни его царская воля. Черные люди Москвы прибавляли, что они-де за изменников не стоят, а сами их потреблят.

Уже 5 января перепуганные челобитчики узрели царевы очи. Иван Васильевич сказал свое милостивое слово: он берет обратно государство, но только на следующих условиях.

На изменников и непослушных государю класть свою опалу, иных казнить без жалости, «животы и остатки их брать». Учинить в своем государстве опричнину[12] – особый двор. На свой и детей своих обиход взять 27 городов (Можайск, Вязьму, Козельск, Перемышль, Устюг и другие), 18 волостей, брать и иные волости, жаловать детей боярских и прочих лиц, которые будут в опричнине. Опричниками быть тысяче человек, поместья им дать в тех городах, которые взяты в опричнину, а прежних владельцев оттуда вывести. В Москве очистить для царя особое место под его двор и взять в опричнину несколько улиц московских и слобод подмосковных.

И так далее, и тому подобное… Неведомое еще существо постепенно обретало не только имя, но и вполне зримые очертания.

5. Иноземный гость

Бомелий неторопливо брел по Никитской улице. Вслед ему доносился двойной гром и бой – это на Фроловской, Никольской, Ризоположенной и Водяной башнях отмеряли время боевые часы[13].

Бомелий отправился пешком нарочно. Во-первых, из соображений пользы: засиделся он в государевых палатах, по Кремлю-то особенно не находишься, а чтобы не было презренного почечуя, как русские знахари называют геморрой, надобно почаще разгонять кровь в нижней половине тела. Во-вторых – из чистой вредности. Василий Умной-Колычев, не доверяющий, кажется, даже самому себе, непременно пустил за ним «хвоста». Так пусть же смотрок[14] Умного набегается всласть за долгоногим лекарем! Бомелий давно уже привык, что за каждым его шагом следят, поэтому не дергался, не озирался глупо на всех углах: шел да и шел себе. А в самом деле – скрывать ему нечего. Испросил у государя позволения побывать нынче, первого мая, в Болвановке, где по обычаю ставят майское дерево, – туда и направил стопы свои.

Вот и Болвановка. Завидев высокий бревенчатый заплот, возведенный вокруг Немецкой слободы, Бомелий, неведомо почему, испытал некое теплое чувство. Словно завидел стены родного дома! Вошел в ворота – и улыбка против воли взошла на его сведенное напряженной гримасой лицо. На плотно убитой площадке напротив кирхи уже стояла высокая прямая ель с обрубленными боковыми ветками. К дереву крест-накрест были прибиты тележные колеса и деревянные бруски, так что оно напоминало подбоченившегося человека. Кое-где развевались цветастые лоскутки, привязанные к колесам и сучьям. Вид у ели был странный и несколько диковатый, словно бы само дерево удивлялось, что оно здесь делает в таком виде.

Еще бы! Разве дело елки – изображать праздничное Майское дерево? Да и наряжено оно должно быть попышнее. Но, как говорят русские, чем богаты, тем и рады.

– Элизиус! – раздался громовой рев, и Бомелий, обернувшись, увидал Таубе, немецкого наемника, в числе нескольких других служившего теперь в опричнине. Таубе стоял на пороге пивной, а за его широченной спиной маячили веселые, раскрасневшиеся и порядком уже осоловелые Эберфельд, Кальб и Крузе – такие же наемники. Одежда их являла собой немыслимую смесь русского и рыцарского платья, однако из-под панцирей выглядывали метлы, которые по государеву приказу носили все опричники, дабы выметать измену из государства. При виде их Бомелия явственно перекосило.

– Иди к нам, лекарь Элизиус! Будем пить за Майское дерево, за родную Швабию!

Сели за стол, сдвинули кружки, провозгласили тост, сдули пену, глотнули. Кругом веселились обитатели Болвановки. Все в пивной, мужчины и женщины, были одеты по-русски, а не на немецкий лад. Иноземцы, кроме воинских наемников, должны были носить местное платье, если не хотели подвергнуть себя осмеянию и презрению.

Внезапно он перехватил взгляд Эберфельда. Наверное, шваб давно уже смотрел на него, потому что сразу повел глазами в сторону, указывая на дверь.

Бомелий удивленно вскинул брови, но Эберфельд уже поднялся.

– Мне пора отлить, майне геррен! – провозгласил он громогласно. – Кто еще желает опорожнить свой мочевой пузырь?

– Да мы только что их опорожнили, – коснеющим языком пробормотал Таубе.

– Воля ваша, – сказал Эберфельд, – но я все же пойду. Вы со мной, герр Бомелиус?

Тот молча кивнул, поднялся.

Они вышли из общей залы, однако свернули не на улицу, а в боковую комнатку, где их встретил хозяин пивной – Иоганн.

– Как вы долго, майне геррен, – сказал он с укором, взволнованно тряся толстыми, багровыми щеками – непременной принадлежностью каждого любителя пива. – Наш гость уже, наверное, заждался.

Бомелий огляделся, но в каморке не было никого, кроме какого-то крепко спящего молодого усатого человека в длинном черном плаще. Неужели это тот, ради встречи с которым Бомелий пришел в Болвановку?

– Господин ждет вас в надежном месте, – понял его недоумение Иоганн. – Это всего лишь ливонец, сопровождавший его от границы. Вы, герр доктор, наденете плащ и шляпу проводника, и брат Адальберт, – он кивнул на Эберфельда, – сопроводит вас к господину. А потом вернется к своим друзьям, сказав, что вы отправились посмотреть мою больную жену.

Бомелий вздрогнул от звука приотворившейся двери. Вошла худенькая рыжая девочка лет шести-семи, сунула палец в рот и уставилась на архиятера огромными, слишком светлыми глазами. От этого взгляда его почему-то озноб пробрал, хотя ничего страшного в девчонке, конечно, не было: сиротка, приемыш Иоганна, только и всего.

– Анхен, брысь! – окрысился трактирщик, сделав страшное лицо, но девочка не испугалась: еще раз смерив Бомелия с ног до головы взглядом, подошла к нему, взяла за руку, принялась перебирать пальцы…

Бомелий брезгливо стряхнул ее маленькую чумазую ручонку с обгрызенными ногтями. Девочка, впрочем, не обиделась: видимо, привыкла, что ее гоняют все кому не лень. После нового окрика трактирщика она неторопливо вышла.

Бомелий тотчас забыл о ней. Следовало поспешить. Он скинул епанчу, богатую шапку и нахлобучил треух спящего, запахнулся в его плащ, а потом вышел из дому вслед за Эберфельдом, пряча лицо и старательно заплетаясь ногами, как следовало бы делать пьяному.

Не встретив на своем пути ни единой души, они вернулись к кирхе, но обогнули ее и вошли в неприметную заднюю дверку. Здесь было, чудилось, еще студенее, чем на дворе; отчего-то воняло мышами, плесенью и запустением. Чего ж другого ждать, когда пастырь не вылазит из пивной?! Бомелий разочарованно повел ноздрями, привыкшими к сладкому, тягучему и волнующему духу русских храмов: аромату кипарисного ладана и хороших восковых свечей.

Эберфельд сделал знак остановиться в низком темном коридорчике и громко кашлянул. Где-то неподалеку скрипнула дверка, а потом в полумрак упал узкий, косой лучик света.

– Туда идите, – шепнул Эберфельд. – Я постерегу.

Бомелий, пригнувшись, вошел в каморку, слабо освещенную огарочком. Как всегда, человек, ожидавший его, сидел спиной к свету, и лица его нельзя было разглядеть, вдобавок оно глубоко упрятано в капюшон.

Бомелий склонился в самом низком поклоне, взял обеими руками прохладную сухую ладонь и приложился к перстню губами. Он и сам издавна носил такую же золотую печатку, только рисунок на ней был чуточку другой: не змея, как у гостя, а лебедь на щите, что для непосвященных, конечно же, затейливый узор, не более. Печатка теряется среди прочих, ибо у русских принято унизывать пальцы до самых ногтей. Вот и славно, что теряется… и вообще, лучше не носить ее ежедневно, надевать, только отправляясь на такие вот тайные встречи. Как говорят русские, береженого Бог бережет. Гости тоже не козыряют перстнями-знаками направо и налево: носят, повернув к ладони, показывая лишь избранным и посвященным.

– Сын мой…

– Отец мой…

– Обойдемся без церемоний и предисловий. – Гость положил руку на его плечо, принуждая сесть на куцый табуретишко. – Донесения ваши я получал исправно, с точными сведениями военного характера, благодаря брату Адальберту я также не испытываю затруднений. Поэтому поездка моя имеет цель чисто инспекционную и… эмоциональную, если так можно выразиться.

Бомелий невольно подобрался, ибо гость имел взгляд столь пронизывающий, что ему мог бы позавидовать даже и царь московский, который гордился своим умением глядеть человеку в душу.

– Каково ваше мнение, сын мой, что именно все же подвигло Иоанна на создание оп-риш-нин-ны? – спросил гость. – Только, во имя Господа, избавьте меня от расхожих истин о централизации и укреплении государства и искоренении боярской измены. Всего этого я уже вполне наслушался от брата Адальберта, который, кажется, научился у русских словоблудию. От вас же мне потребно нечто иное, нечто иное…

– По моему мнению, все дело здесь в чувстве противоречия, – начал Бомелий неуверенно. – После падения Сильвестра и Адашева, перекормивших Иоанна своими наставлениями, ему было просто-напросто тошно от всяких поучений. Он сознательно стремился уничтожить, выкорчевать следы всяческого влияния прежних своих визирей, если применить расхожее турецкое словечко, – ну а потом уже не мог остановиться.

– Но если употребить еще одно расхожее турецкое словечко, опричники Иоанна – те же турецкие янычары. В этом проявляется азиатская натура московского царя. Однако и в Азии, и в Европе аристократия всегда была оплотом трона, солью державы. Наш же герой словно бы задался целью непременно разбавить драгоценное вино водой, почерпнутой из грязной лужи.

– Я бы сказал, духовные силы Иоанна были ослаблены, – произнес Бомелий, чувствуя себя отчего-то чрезвычайно глупо. – И не было у него никого, кто их восстановил бы любовью и пониманием. Надо, однако, помнить, что Иоанн – не простой человек, который нашел бы после смерти супруги утешение в другой постели – вот и все решение вопроса. Он прежде всего государь, а уже потом – человеческое существо. Главная черта его – жажда безграничной власти. Только в утолении ее он мог найти исцеление своим духовным ранам. И при этом он бредит своей державою, ее мощью и силой. Ему нужна не просто власть – власть над сильной страной! Царствовать на задворках Европы – это его никак не устраивает. Что же касается грязной лужи… Понятно, что он предпочитает людей, которых сам выводит из ничтожества, ибо они благодарны ему, как здесь любят говорить, по гроб жизни и преданы поистине по-собачьи.

– Это их называет наш дорогой брат Андреас в своих пламенных посланиях царю «твои возлюбленные маниаки»? – усмехнулся гость. – Они-де сделали прокаженной совесть его души… Брат Андреас обожает такие бессмысленно-витиеватые выражения. Это, клянусь Господом, неискоренимо у московитов – даже у верных сыновей Ордена. Право же, нет другого народа, который питал бы такое пристрастие к выдумке и изворотливости речи!

Назад Дальше