Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Елена Арсеньева 18 стр.


И Федорову, и прочим боярам желания царя были, вообще говоря, понятны. Он хотел собрать всю власть в России в одной руке – в своей. Раньше было как? Вотчинники в большинстве своем не несли никакой государственной службы, служили кто князю Владимиру Андреевичу, кто – потомкам прежних удельных князей: Мстиславским, Голицыным, Микулинским, Курлятевым и прочим. Опричнина, лишившая бояр прежних земель, заставила всех мелких землевладельцев присягнуть одному хозяину – государю. Отроду у вотчинников имелись немалые военные силы, порою бывшие для царя опаснее внешних врагов. Теперь все это войско государево. Налоги отныне шли не в чей попало карман, а в казну. Себе царь подчинил через опричнину города, лежавшие на важных торговых путях.

Если смотреть, как лучше для страны, то для страны все это было, конечно, неплохо… Но кто из бояр и когда смотрел на пользу страны?! Тут своего бы не упустить! Потому и кричали криком против царя, искали поддержки в Литве и Польше – потому и расставались с головами на плахе.

Вот и митрополит Филипп Колычев попытался выставить себя цареборцем. Якобы волосы у него на голове стоят дыбом от жестокостей государевых и множества пролитой крови. Кровь лилась, конечно, это да, так ведь где ее не льют, в каком царстве-государстве? А собак вечно на одну Россию вешают… Человеколюбец и миротворец Колычев, однако, ощутил себя таковым лишь после того, как опричнина прошла и по церковным землям, оттяпав у монастырей изрядные ломти. Раньше-то, на своем Соловецком острове, где был монастырским настоятелем, жил Филипп, как кум королю. И каналы там у них между многочисленными озерами, и мельницы на них, и железный промысел заведен, а уж солеварням и вовсе несть числа. До десяти тысяч пудов соли в год продавали – и все это беспошлинно! Ну а как царь смекнул, сколько денежек уплывает мимо казны, как только обложил солеварни соловецкие данью, сразу стал, вишь ты, для Филиппа зверем и негодяем. Хотя не только в денежках дело. Колычев-то еще давно, при великом князе Василии Ивановиче, ходил в первых защитниках князя Андрея Старицкого, даже и теперь с Владимиром Андреевичем опальным связь держал. Небось станет ему дурно от всего, что царь деет, небось будет палки в колеса ему вставлять. Ну а прикрываться речами о милосердии и жалости к людям – это ведь на роду Божьим слугам написано. Они и слов-то не знают других… Беда только, что слова их частенько расходятся с делами.

Боярин Федоров некогда был главой боярской думы не только по чину – оттого, что думать умел. Он смотрел вокруг, прикидывал, примерял выгоды и невыгоды новой жизни. Нет, нельзя против рожна прати! Именно поэтому он так страстно жалел, что уступил в свое время дочке и не отдал ее за Михаила Темрюковича. Породнился бы с царевым шурином и горя бы не знал, жил бы как у Христа за пазухой. Не ехал бы сейчас в слободу словно за подаянием. Уплакала отца Грушенька… Но кто знал тогда, что так все обернется? Михаил-то Темрюкович нынче у царя в первых любимцах, на Федорова и не глядит, а между тем все еще не женат, хотя немало среди бояр найдется таких, которые аж ножонками от нетерпения сучат, до того жаждут отдать за него дочек. Не берет, однако, разборчивый басурман! А ну как в ответ на нижайшую просьбу Федорова – не гнать его с насиженных земель, не ущемлять, не ссылать в Казань, а, напротив, принять в опричнину – вдруг царь поставит условие: отдать Груньку за Темрюковича?

Федоров нахмурился. Эх, кабы только этим отделаться, так в ножки милостивцу поклонился бы!

Он был уже в слободе. Некогда обычная, заброшенная деревушка, теперь, с легкой руки государя, она сделалась обиталищем новой знати. Не дома здесь стояли – дворцы, до того изукрашенные резьбой, что даже у привычных ко всему русских искусство резчиков вызывало восхищение, а уж у иноземцев глаза на лоб лезли.

После долгого, мучительного ожидания в сенях (не в приемной палате даже, а в сенях заставили ждать, точно вовсе уж бедного родом!), где на него бросали пренебрежительные взгляды эти новые выскочки, Федорова ввели во дворец. Но государь принял его опять же не в назначенных для сего покоях, а в подвале… в подвале, где на виске трепыхался человек с ободранной спиной, которую невозмутимый Малюта Скуратов, одетый почему-то в черную рясу, легонько, почти ласково трогал сухим веничком, все листики на котором тлели огнем. От этих прикосновений пытаемый выл отрывочным, сорванным воем и рвался так, что, чудилось, слышно было, как трещат его мышцы и кости вырываются из суставов.

Федорова замутило от запаха паленого мяса, он шатнулся. Опричник, приведший его в подвал, подхватил под локоток железными пальцами, нагло заглянул в лицо:

– Не по нраву, болярин? А почто?

– Давай его сюда, – послышался угрюмый голос, и Федоров при этих словах едва не оскандалился постыдно, но тотчас выяснилось, что «сюда» означало приглашение вовсе не на виску или на скамью с растяжками, а всего лишь на широкую, ковром крытую лавку, на которой уже сидел не кто иной, а сам царь Иван Васильевич.

Федоров, хоть и не собирался доходить до последнего унижения, забыл свои тщеславные намерения и рухнул-таки в ноги государю, ткнулся лбом в прохладный пол.

– Да ладно, Иван Петрович, лоб не занози. Сядь лучше со мной, – почти дружелюбно похлопал ладонью по лавке государь, и Федоров, скрепившись, вполз на нее и попытался принять достойный вид, хотя дрожь не переставала его колотить.

Впрочем, сам царь, признаться честно, тоже выглядел неважнецки. Глаза у него покраснели, щеки ввалились. То ли хворал, то ли был чем-то озабочен до последней степени – до той самой, когда не пьется, не естся и не спится из-за какой-то одной горькой думы. Он, подобно Малюте, был облачен в монашескую рясу, из-под которой виднелся шелковый, шитый золотом и серебром кафтан; на бритой большелобой голове – скуфейка[20].

– Знаешь, это кто? – спросил Иван Васильевич, острым подбородком указывая на бьющегося страдальца.

Федоров истово замотал головой, даже не всматриваясь толком в одурелое от боли, покрытое кровавым потом лицо с закаченными глазами. Впрочем, сейчас он и отца родного не узнал бы, и от дочери отрекся б не мешкая!

– Эй, Савка! – крикнул царь. – А сего боярина Федорова-Челяднина ты там видал?

Названный боярин обомлел. Было такое ощущение, что с лица кожа сходит клочьями. Словно в него плеснули сперва кипятком, а потом ледяной водой.

Пытаемый приотворил мутные, налитые кровью глаза, но никак не мог свести их к Федорову: взгляд бестолково плыл. Ощутив наконец на себе их кровавое прикосновение, Федоров вновь едва не оскандалился от ужаса. А ну как это отдаленное подобие человека ляпнет сейчас: да, мол? А сам даже и не видит толком ничего и никого. И Федоров даже представить не может, о чем речь, где он якобы был.

Опять измена? Опять письма польские? Опять Курбский чудесит?!

– Не был! Не был я нигде! – вскричал он диким голосом, вскакивая и крестясь дрожащей рукою. – Не знаю ничего! Батюшка, государь, помилосердствуй!

Его заячий вопль пробудил, чудилось, в страдальце подобие сознания: с губ сорвалось невнятное:

– Не-е… – и лопнуло кровавым пузырем. А потом изо рта его вдруг хлынула кровь, человек страшно содрогнулся, хотя Скуратов стоял, не трогая его, – и обвис на веревках так тяжело, что с одного взгляда можно было определить: это висит труп.

Малюта гаркнул что-то неразборчивое своей луженой глоткою. Пришли двое каких-то молчаливых, с сонными, обвыкшими ко всему лицами, сняли покойника с виски, уволокли невесть куда, а пол посыпали песочком. Малюта подошел к стоящей в углу огромной бочке, откуда шибало квасом, и, зачерпывая ковшом, долго, шумно пил, отдуваясь, как в бане. И то сказать – было от чего взопреть, работенка не из легких!

– Ну, теперь кого? – спросил, приободрясь. – Данилу или кого другого из Разбойниковых?

– Да ты что, сдурел? – сдвинул брови государь. – Их-то за что? Люди государю своему добра желали, могли бы сидеть сиднем да молчать, втихомолку хихикая, а они доложились, письмо вон подкинули…

– То-то и есть, что подкинули, – кивнул рыжей головищей Скуратов. – Письмо-то подметное было! Небось так и думали, что все обойдется, что невдогад тебе будет, батюшка Иван Васильевич, кто прописал.

– Невдогад! – хмыкнул царь. – А чего тут невдогадного, коли никто, кроме Самойлы-истопника, того письма мне подкинуть не мог? Пришел Самойла – письма не было, ушел – я гляжу, оно валяется. Конечно, с ним ты крутенько обошелся, Малюта! – В голосе Ивана Васильевича звучал укор.

– Крутенько! – фыркнул тот, нимало не смутившись попреком. – Разве я по своему хотению? Все неволею! Самойла же молчал, словно язык проглотил, лишь бы своих не выдать. Ну, вот и пришлось.

Боярин Федоров сидел недвижно, обливаясь потом под тяжелыми парчовыми одеждами да под своими соболями. Выехал к государю на поклон в самом парадном, как водится, «золотом» платье, а весу в нем чуть ли не пуд. Исподнее небось уже хоть выжми.

Боярин Федоров сидел недвижно, обливаясь потом под тяжелыми парчовыми одеждами да под своими соболями. Выехал к государю на поклон в самом парадном, как водится, «золотом» платье, а весу в нем чуть ли не пуд. Исподнее небось уже хоть выжми.

Конечно, в подвале жарко, но пот его пробивал не от тяжести одежды, не от духоты, а от ужаса. Самое страшное, что он ничего, ни словечка не понимал из разговора царя со своим любимым пытошником. Какие Разбойниковы? Что они сделали? Какое касательство к сему имеет он, Иван Петрович Федоров-Челяднин?

– Ты, Малюта, теперь иди. Нам потолковать надобно с гостем. Ты чего приехал-то, Иван Петрович? – буднично спросил государь, поворачивая к боярину заострившийся нос, и опять Федоров краешком сознания подумал, что грызет царя какая-то неведомая мука.

«А может, хворь? Может, помрет, окаянный?!»

Но сейчас ближе к смерти из них двоих был все-таки именно Федоров, и потому он вновь кувыркнулся в государевы ножки и, сбиваясь, затянул загодя приготовленные, но теперь совершенно рассыпавшиеся речи о том, что бояре – соль державы, славный дед Ивана Васильевича их честью дорожил, знал, кого карать, кого миловать, и ежели у некоторых измена в крови, то вот его, Федорова-Челяднина, опаловать совершенно не за что, а, напротив, его надобно взять в опричнину и осыпать милостями, как верного союзника.

Царь сидел задумчивый, изредка кивая невпопад, и поэтому Федорову было никак не понять, слушает его государь или думает какую-то свою тягостную думу.

– Милостями? – вдруг перебил его Иван Васильевич. – Ну а тебя-то за что – милостями? Не за то ли, что ты против дядьев моих, Глинских, злоумышлял и тетку мою, покойницу, ведьмой честил? Забыл? Ну так я помню. Я все помню, знаешь ли! Твоя родня Аграфена Челяднина была мамкой моей и княгине-матери первая опора, а ты с Курбским, тварью непотребною, обсуждал, каков я есть плохой государь. Было?

– Не было! – яростно отперся Федоров. – Клевета! Враги оговорили!

– Случается, конечно, – почти миролюбиво кивнул Иван Васильевич. – Случается, что оговаривают…

И он опять надолго замолк, сосредоточенно глядя в пол. Да и Федоров молчал, как воды в рот набрав, нутром чуя, что сейчас решается его судьба.

– Ну, хорошо, – сказал наконец государь, – будь по-твоему. Приму тебя к себе на службу, а там уж поглядим, карать тебя или миловать. Каждому воздастся по делам его! Но только сперва дам я тебе испытание. Согласен?

Федоров едва не спросил, какое испытание, потом сообразил: торговаться тут вряд ли уместно, и истово закивал – согласен, мол, что за вопрос?

– Испытание совсем даже простое и, можно сказать, приятное, – заговорил царь, и голос его при этом зазвенел, будто от боли. – Ты, Иван Петрович, баб любишь ли?

Федоров растерянно хлопнул глазами. Какой ответ хочется услышать этому странному и ужасному, аки чудо морское, человеку, которого Бог, неизвестно за какие грехи боярские, поставил над ними царем?!

– Знаю, слыхал, тот еще котяра, тот еще ходок! – хмыкнул Иван Васильевич. – Значит, и с моим испытанием справишься. Но только тут есть одно условие, друг мой милый Иван Петрович. Коли прознает кто-то еще о нашем с тобой разговоре, я тебе не токмо что язык собственноручно выдеру и в глотку запихаю, но и причиндалы твои настрогаю ломтиками и собакам скормлю. – Приподнимаясь с лавки, царь медленно, угрожающе нависал над Федоровым. – А потом сядешь ты у меня на длинный уд задницею, аки иные мужики при содомском грехе делают. Только уд сей будет колом, и уж палачи мои постараются, чтоб ты на нем не менее трех суток грешил с покаянием. А с семьей твоей, с дочкою… Ну да ладно, – оборвал он вдруг себя и снова опустился на лавку. – Вижу, ты все понял.

– По…понял я… понял! – прохрипел чуть живой Федоров.

– Вот и ладненько. А теперь – о деле. Дошло до меня, что князь Михаил Темрюкович держит у себя дома какую-то девку. Та девка не прислуга, а блудня, кою он своим ближним опричникам изредка попользовать дает. – При этом царь мотнул головой в сторону той двери, куда недавно уволокли запытанного, и Федоров, ум которого обострился от опасности, смекнул, что Савка Гаврилов и был одним из таких опричников. – Пойдешь ты к Михаилу Темрюковичу и скажешь ему, что хочешь ту девку иметь. Плети ему семь верст до небес, обещай горы золотые, только уговори, чтоб он тебя к той непотребной девке хотя бы на одну ноченьку сводил. Наври чего-нибудь, дескать, с бабы твоей никакой сласти уже нету, а ты мужик в соку… мы ведь с тобой ровесники, кажись? Значит, тебе и сороковника еще нету, ну, какие наши годы! Опять же сказано: седина в голову – бес в ребро. Вот и вали все на этого неодолимого беса похоти, который искушает тебя денно и нощно. Словом, умри, но уговори Темрюковича отвести тебя к ней. Что уж ты там с ней станешь делать – сам смотри, хошь, мни ее почем зря, а хошь, рядом бревном лежи. Но только непременно пощупай ты у нее под левой грудью, есть ли там родинка затаенная, на вид как бы третий сосочек. Понял?

Федоров тупо кивнул. Ничего он не понимал, ничегошеньки! Однако чадные факелы в углах слишком ярко освещали пол, на котором Савкина кровь уже насквозь пропитала беленький, чистенький песочек, которым ее присыпали, сделав его темно-красным. И Федоров опять кивнул:

– Все сделаю… все, что велишь, батюшка. Только не взыщи, коли служба моя тебе не покажется.

– Это еще почему? – Царь заломил бровь под самую скуфейку. – Ты уж так служи, чтобы показалась, не то…

– Да уж наслышан, – повесил голову Федоров, от сознания полной безнадежности всего сущего даже похрабревший малость. – Помню, чего ты со мной сделать грозил. Может, лучше сразу?… Потому что нечем мне, ну разу нечем прельстить Михайлу Темрюковича! Кто я ему? Друг наилепший, за коего ему и жизни не жаль? Совсем наоборот. Богатством его не соблазнишь, ибо чего не хватает цареву шурину? Властью? Да у него и так вся власть в руках, почитай, второй человек в стране после тебя! Жизнью пред ним заложиться, в кабалу пойти? – Он уныло хмыкнул и повесил голову.

Молчание показалось ему тяжелым, словно зависший в воздухе топор палача.

– Не пойму я тебя, Иван Петрович, – послышался негромкий голос царя. – Вроде бы ты умный, а поглядишь – дурак. Думаешь, ты первый сюда приехал – о чести боярской мне болтать да милостей просить? Думаешь, первый на место главы земщины целишься? Да вам, боярам, скулящим у моего порога, сметы нет! Но только у тебя есть средство, чтобы заставить Темрюковича дать тебе ту девку. Только у тебя, у одного-разъединого!

Федоров вскинул голову, вытаращил глаза. Царь смотрел прямо – нестерпимым, жгучим взором. Федоров скривился, зажмурился, словно ему под веки плеснули кислотой. Да, его догадка и впрямь была остра и едка.

Прав царь, прав… есть у него такое средство. Есть приманка для Темрюковича! И зовется та приманка – Грушенька.

* * *

Этот мальчишка появлялся в Кремле не первое лето, к нему уже привыкли. Его босые ноги вечно были в цыпках, нечесаные патлы прикрывали лицо, а от одежонки, где прореха соперничала с прорехою, сильно шибало тиной и гнилью, словно мальчишка был не живой человек, а утопленник, восставший со дна болотины. За его спиной всегда висела ивовая плетенка, откуда тоже несло болотом и влагою, а иногда даже капала вода и разносилось всполошенное кваканье.

Этот низкорослый, словно бы пригнутый к земле, косоглазый мальчишка, знала стража, нарочно ловил по окрестным болотам жаб и носил их к цареву лекарю Бомелию.

Никто лекаря за руку не ловил, конечно, однако последнее время пополз по Москве слушок, будто сей поганый иноземец окончательно схлестнулся с чертом, вовсе запродал ему свою черную душу и подрядился изготовлять такие зелья для упрямых, недоброжелательных к царю бояр, от коих они помирали не вот тебе прямо на глазах, словно обухом ударенные, или когда Бог приберет, а точно по Бомелиеву расчету. Скажем, захочет злокозненный Елисей, чтобы Шуйский или какой-нибудь Тютев откинул копыта поутру в воскресенье, – так тому и быть. И, что самое страшное, никто не знал, кому и когда подсыплет Бомелий своего ядовитого порошка или подольет смертоносного зелья. Не станешь же на царском пиру сидеть, стиснув зубы и губы сжав. Непременно хоть глоточек хлебнешь, ну а потом узнаешь, что в том глоточке была твоя смерть. А яды свои дохтур Елисей как раз и варит из жаб, которые носит к нему косоглазый мальчишка-черемис. Сперва сушит их на веревках, ну как бабы грибы на зиму сушат, а потом – в котел! И морит он тех жаб бессчетно, чтобы травить честное боярство без ошибки и без жалости.

Все эти слухи не могли не долетать до ушей Бомелия, и он немало им смеялся. Если слушать всех болтунов, бояре на Москве уж вовсе перестали помирать своей смертью, всех дохтур Елисей перетравил, словно делать ему больше нечего. Так он и будет расходовать свое самое верное, самое лучшее и безболезненное зелье на кого ни попадя. Небось никаких жаб не хватит!

Назад Дальше